GrabDuck

Дьяков Борис. Повесть о пережитом (Весь текст) - ModernLib.Ru

:

Борис ДЬЯКОВ
ПОВЕСТЬ О ПЕРЕЖИТОМ

ОТ АВТОРА

      Мысль написать книгу о своей жизни — советского, партийного работника и журналиста — возникла у меня в годы вынужденной неволи. В сюжет книги, который складывался изо дня в день, сначала не входили годы заключения, они стояли где-то сбоку. О них в то время думалось как о тяжком эпизоде, который вот-вот, с часу на час, оборвется и отойдет прочь. Так думалось…
После XX и XXII съездов партии я понял: от темы пережитого, связанного с последствиями культа личности, уйти невозможно.
Но как рассказать об этом? В какой литературной форме? Что отобрать, а что отсеять из множества фактов, оставивших след в душе?.. На эти вопросы долго не приходил ответ. Однако чем глубже вникал я в суть пережитого, чем больше старался подняться над личным и объективно разглядеть все происшедшее, тем яснее становилась задача.
Конечно, думал я, и мою точку зрения разделяли друзья и товарищи, будет время, когда на эту тему, быть может, напишут романы, поэмы, пьесы, а сейчас исторически нужнее прямое документальное свидетельство о том, что сохранила память и вобрало сердце.
Первые главы, носившие характер воспоминаний, были опубликованы в третьем номере журнала «Звезда» за 1963 год. Вскоре к автору стали приходить письма и от читателей, и от самих героев произведения. Произошла незримая, а потом и настоящая встреча с товарищами по несчастью и с теми чекистами-дзержинцами, которые умели видеть и чувствовать — где враг, а где жертва, и порой, рискуя собственной судьбой, отдавали нам, как могли, свою человеческую теплоту. Автору была оказана дружеская помощь. Он почувствовал большую моральную поддержку. В памяти восстановились дополнительные факты, ожили образы новых героев. Поставить точку на опубликованном в «Звезде» было нельзя, я продолжал писать.
Журнал «Октябрь» в седьмой книжке за 1964 год напечатал уже более расширенную «Повесть о пережитом». Теперь я передаю своим читателям полностью законченную книгу.
В ней нет вымысла. Я рассказываю о том, что сам видел, слышал, пережил. При описании отдельных фактов допущено только незначительное смещение во времени, с тем, чтобы соблюсти б?льшую стройность повествования. Читатель встретится с лицами действительно существовавшими и существующими. Их подлинные имена сохранены. Пусть все узнают о настоящих советских людях, о коммунистах, которые в тяжелых условиях не теряли человеческого достоинства, были верны партийным идеалам, преданы Родине, мучительно переживали нарушения законности, но сохранили силу духа, веру в торжество ленинской правды. Им автор и посвящает свою повесть.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

В дорогу дальнюю…

       Меня ввели под конвоем в пустую комнату Бутырской тюрьмы. За канцелярским столом сидел человек в кожаной черной куртке и кожаной черной кепке, с трубкой во рту. В окне с решеткой виднелось одинокое, промокшее от осенних дождей, старое дерево с низко опущенными ветвями, светился кусочек неба. В комнате запах сырой штукатурки перемешивался с тонким ароматом табака.
Человек за столом скользнул по мне безразличным взглядом и, опустив глаза на какую-то бумагу, спокойно сказал:
— Ваше дело рассмотрено особым совещанием при Министерстве госбезопасности СССР… Десять лет спецлагерей.
— Десять лет?! За что?!
— Вам лучше знать. Распишитесь.
— Да это же ошибка! Кому я могу жаловаться?
Кожаный человек улыбнулся и выпустил струйку дыма.
— Прокурору МГБ.
— Дарону?.. Так он же душитель!
Кожаный человек сердито сдвинул брови.
— Осторожней в выражениях, осужденный!.. Срок вам исчисляется со дня ареста — с 10 ноября 1949 года.
— Почему с десятого? Меня арестовали в ночь на первое.
— Какое значение имеют десять дней? У вас десять лет.
— Имеют! Я не хочу и часа терять в жизни.
— Подайте заявление. Видимо, опечатка.
— Десять лет — тоже опечатка!
— Расписывайтесь!
— А что такое «спецлагеря»? Где это?
— Привезут — узнаете.
Этапная камера. Я переступил порог. На меня глянула сотня глаз. Люди медленно, парами двигались по кругу. Шмыганье ног, жестикуляции, громкий говор, синеватые волны махорочного дыма… В одиночке, под гнетом молчания, я отвык от людей, от шума голосов. Закружилась голова.
Меня обступили. Посыпались вопросы: кто я, в чем обвинен, какой срок? Когда узнали, откуда прибыл, — оторопели. Очевидно, слышали, что такое Сухановка… Но никто не стал расспрашивать. Только худосочный старик в куртке горного инженера, с отодранными петлицами, назвавшийся изобретателем Лебедевым из Министерства угольной промышленности, не вытерпел и таинственно прошептал над моим ухом:
— А правда, что в Сухановке…
— Правда! — прервал я вопрос.
Лебедев понимающе кивнул, розоватым кончиком острого носа уткнулся в сумку-наволочку, вытащил кусок колбасы — ешьте!
Высокий человек в подряснике, священник Крестьянинов, из приближенных патриарха Московского и всея Руси, с черным огнем в глазах, протянул булку, намазанную сливочным маслом, — не угодно ли?
Доктор Рошонок из Риги, с одутловатым лицом, в очках, угощал сгущенным молоком.
Этапники покупали продукты в тюремном ларьке. Все было свежее, вкусное, давно позабытое, но есть я не мог. Меня лихорадило. «Десять лет… Десять лет!.. Я никогда не совершал никакого преступления!..»
Наборщик типографии «Красная Звезда» Смирнов с забинтованной головой суетливо начал пришивать лямки к моему холщовому мешку: так, мол, удобнее…
Студент Московского горного института, круглолицый Митя, вынул пачку папирос — курите…
В камере Митя был, пожалуй, самым молодым. Пушок на верхней губе. Добрые детские глаза. Неловкость в движениях. Чуть слышно насвистывал песенки. С ним первым я и начал кружить по камере.
Митя — родом из Воронежской области. Комсомол послал его учиться в столицу. От счастья был на седьмом небе… В тюрьму, говорит, попал по дурости, сам на свою шею веревку свил. Зашел однажды в булочную, купил сайку. Теплая, пышная. Тут же разломил ее, а внутри — окурок. Расшумелся: «Какой же вы хлеб продаете в Москве? За людей нас не считаете!» Потребовал жалобную книгу… Прошло около месяца. На октябрьском вечере в институте танцевал с любимой девушкой. Не дали дотанцевать. Увезли. Получил десять лет за «антисоветскую агитацию в булочной»…
— Ух, как я разыграл следователя! — хвалился Митя. — Показывает он мне папку с делом. На обложке — крупные буквы «X. В.» — «Хранить вечно». Спрашивает, понимаю ли смысл этих букв. «Понимаю, — говорю. — „Христос воскрес“!» Он — сердито: «Хана тебе — вот что, а не Христос воскрес!» А я — спокойно: «Так тут же, гражданин следователь, не „X. Т.“, а „X. В.“. Стало быть, хана не мне, а хана вам!» Он взбесился и посадил меня в карцер…
Митя засмеялся.
Постепенно я освоился в этапной камере. Выяснил, что не у меня одного фальшивое дело. Доктора Ивана Матвеевича Рошонка судили за «активно действующие в сознании пережитки капитализма». В чем они проявлялись, эти самые пережитки, он за долгие месяцы следствия так и не узнал… Запатентованные изобретения Лебедева объявили вредительскими и приписали инженеру «экономическую контрреволюцию»… Священник Крестьянинов получил десять лет за проповедь, в которой призывал верующих повышать нравственность, и тем самым якобы утверждал безнравственность советских людей… А сколько было лиц, «пытавшихся убить Сталина»!..
Обучили меня и лагерной грамматике — словам, без пользования которыми, как уверяли, не буду знать, с кем живу и хлеб жую… Отныне у меня нарицательное имя: «зек» (заключенный). Я не получил «вышки» (высшей меры наказания). Осужден не на «полную катушку» (не на 25 лет). Не добавили мне и «по рогам» (не лишили после отбытия наказания избирательных прав). Будут частые «шмоны» — обыски. Встретятся мне «мастырщики» — те, кто искусственно вызывают у себя заболевания, лишь бы увильнуть от работы. Их обычно сажают в «кандей» — карцер. В лагере непременно нужно заиметь друга — «кирюху». Побаиваться «кума» — оперуполномоченного, с его помощью могут срок прибавить. И наконец, я узнал, что отправят нас из Москвы в пассажирском вагоне для заключенных.
В вагонзале нельзя было подойти к окну: оно в коридоре, а мы — под замком, за решетчатыми дверями «купе». Втиснули двадцать шесть дядек туда, где и шестерым-то тесно… Сидели, прислушивались к голосам на перроне…
Рассыпался трелью кондукторский свисток. Взвыл паровозный гудок. Дернулся вагон. Застучали колеса… Мы тряслись в душной каморке: кто — на полу, кто — на мешках, а кому посчастливилось — на полке, впритирку. Я очутился рядом с Митей, инженером Лебедевым и наборщиком Смирновым. Откашливания, вздохи и жестокий, неотвратимый стук колес. Тоска сгущалась… «Увозят… Куда? Кому это надо?»
Первым подал голос Митя. Он сидел, согнувшись, на мешке и с печальной улыбкой выталкивал из сердца песенные слова:
Пора в путь-дорогу,
Дорогу дальнюю, дальнюю…
Качну серебряным тебе крылом…
Умолк. И снова тихо. И снова стук колес.
Заговорил Смирнов.
— Меня, братцы, следователь окрестил троцкистом!.. Негодяй, фальш? проклятая!.. Какой же я троцкист, ежели всей душой за Ленина?! А схлопотал десять лет… Я, братцы, в одиночке башкой бился о стенку…
Смирнов закашлялся, затем протяжно, как от пронизывающей боли, замычал и обеими руками сдавил забинтованную голову.
Обрел дар речи и Лебедев. Он было начал кому-то объяснять устройство горного комбайна, но тут же стал говорить о том, как арестовали его и жену, опечатали их квартиру на Сретенке, а там… какие там книги!..
Надвинулся вечер. Лампочки в «купе» не было. Всех нас окутал мрак. Сверкали только стекла очков Смирнова: на них падала полоска света из коридора.
Первая «пересадка» была в Челябинске. Приехали ранним утром. «Черный ворон» отвез нас в пересыльную тюрьму. Попали в камеру к власовцам.
— Ну что, господа? — вопрошал один из них. — Жить стало лучше, жить стало веселей?..
Несколько дней провели в компании озлобленных, все на свете проклинавших людей. И опять — в путь-дорогу.
Погрузили в теплушку. С товарным составом потащились на север.
Лежали на голых нарах. В узком оконце виднелось небо, мелькали верхушки телеграфных столбов, галки на проволоках.
Ночью раздались сильные удары в стену вагона. Дверь звонко откатилась. Влез ширококостный, с двойным подбородком сержант. В руках — деревянный молоток, похожий на крокетный. За сержантом — два солдата с автоматами.
— Вста-ать! — гаркнул сержант. — Напра-аво-о!
Все кинулись направо. Прижались друг к другу, образовав живой шевелящийся ком. Я замешкался. Увесистый молоток упал на мою спину.
Я перебежал на правую сторону вагона.
Рассвирепевший начальник принялся перегонять всех налево. Подсчитывал:
— Р-раз, и два, и три… Живей, мать твою!.. Пятнадцать, шышнадцать…
Подсчет кончился.
— Жалобы есть?
— Есть! — отозвался тщедушный, человек в суконном картузе.
— А ну? — сержант замахнулся молотком.
— Погода плохая…
Солдаты хмыкнули. Сержант опустил молоток.
— Дуррак! — буркнул он. И — к автоматчикам — Запирай!
Конвоиры выпрыгнули из вагона. С шумом и руганью заперли дверь.
Под мерный перестук колес я все же задремал…
Очередным этапом стал Новосибирск.
В здание пересыльной тюрьмы нас вели по широкому двору. Слева были площадки, высоко огороженные металлической сеткой. Там топтались выведенные на прогулку этапники. Они беспокойными глазами припадали к сетке. Инженер Лебедев нес под мышкой скатанный в трубку ватман: получил разрешение взять в лагерь чертеж, продолжить прерванный труд. На одной из площадок кто-то, увидев Лебедева, крикнул:
— Артисты с афишей приехали!
В камере нашлись места только на полу. Я расположился неподалеку от двери. Тщедушный человек в картузе устроился возле параши, положил голову на крышку и тут же захрапел.
Ночью, заметив, что я не сплю, ко мне пробрался с ловкостью канатоходца молодой человек в драповом пальто и коричневых туфлях на каучуковой подошве.
— Разрешите причалить? — спросил он, пристраиваясь возле меня.
— Вон тот, около параши, некий Гуральский… Говорит, что старый большевик, лично знал Ленина… Верить тут никому нельзя. Брешут, не краснея… Длинным языком рыбку ловят!
Молодой человек был сыном русского эмигранта. Служил радиодиктором в Харбине. Подымив махоркой, сказал:
— В этой камере недели две назад сидел… и если не ошибаюсь… да нет, точно!.. сидел вот на этом самом квадрате, где и вы, московский писатель Исбах.
— Исбах? — переспросил я, вздрогнув.
— Да, Александр Абрамович… Лицо у него, помню, было меловое. Впрочем, мы все здесь не краснощекие. Он все время твердил: «Я ни в чем не виновен, ни в чем не виновен!..»
Харбинец продолжал еще что-то говорить, а я уже был в зале Центрального дома литераторов в Москве…
…Весна сорок девятого… Партийное собрание. На повестке — персональное дело Исбаха.
На трибуне — мертвенно-белый Александр Абрамович. Судороги как бы разрезают его лицо… Он настойчиво отрицает все обвинения во всех смертных грехах.
Я сижу в центре зала. Теряюсь… Как же так? Издавна знал Исбаха как талантливого очеркиста «Правды», критика, педагога! Значит, и я был обманут, и во мне притупилась политическая зоркость!
А теперь, следом за ним, двигаюсь по этапу!.. Теперь и меня там единогласно исключают, верят, что я враг?!. Что же происходит? Общий сомнамбулизм — общее расстройство сознания, общие автоматические действия? Конечно же, нет! Но чья же здесь действует злокозненная сила? Кто внушает нам этот страх, эту подозрительность, это неверие в человека?..
…Из Новосибирской тюрьмы нас — тридцать этапников — вывели в сумерки осеннего дня, втиснули в кузов, открытой полуторатонки и повезли через город, на вокзал. В кузове со своими сидорами мы стояли окостенелые, приплюснутые один к одному: ни пошевельнуться, ни глубоко вздохнуть… Инженер Лебедев обеими руками держал над головой трубку ватмана, держал, как последнюю надежду, как птицу, которая если выпорхнет из его рук, то унесет с собою и его жизнь… По краям машины сидели солдаты с автоматами.
Навстречу ползли автобусы, троллейбусы, бежали «Победы», грузовики. Новосел вез на тележке вещи. Промчался фургон, дыхнув ароматом печеного хлеба. Все это куда-то бежало, двигалось мимо нас, мимо, мимо!.. Сумерки сгущались и, словно в тумане, виделись дома, деревья, пешеходы… Вдруг наша полуторатонка остановилась. Забарахлил мотор. Из кабины выскочил шофер, поднял капот, стал ковыряться в машине. В глаза мне бросился палисадник, весь усыпанный яркими, как пламя, красными листьями. Они укрывали землю, повисали на тонких балясинах, кровавыми пятнами лежали на скамейке возле ворот. Перед домом торчали раздетые осенью деревья. С изумленной радостью смотрел я на опавшую листву, представил себя на аллее Сокольнического парка в Москве и на какое-то мгновение ощутил под ногами шуршание сухих листьев…
Станция Новосибирск. Снова тюремная теплушка, снова этапный путь…
Я лежал на верхних нарах и смотрел в оконце. Домики, мосты, речки, высокие таежные ели уплывали назад и назад, словно чья-то незримая рука вырывала их и уносила из моей жизни. А телеграфные провода, что непрерывно тянулись перед глазами, походили на стальные прутья в бесконечно длинном тюремном окне.
Еще сутки, еще другие… Наконец со скрипом откатилась дверь «телячьего» вагона и — команда:
— Вылазь! Приехали…

На таежном вокзале

      Восточная Сибирь. Земля иркутская. Он самый, Тайшет… лагерь для так называемого «спецконтингента».
Разместили этап на пересыльном пункте — своеобразном вокзале, откуда заключенных направляют по таежным колоннам. Тут не посидишь, не почаевничаешь.
Каждое утро мы носили и складывали в штабеля доски — тяжелые, заснеженные, словно поросшие серебристым мохом. С непривычки, да еще после года тюрьмы, ныли руки и плечи, появлялась дрожь в ногах. Все время надо двигаться. Остановишься — ругань, угрозы. На мне легкое пальто и круглая котиковая шапка. При сорокаградусном морозе — все равно, что раздетый. Видавшие виды лагерники утверждали, что на пересылке — еще благодать. Вот пошлют на лесоповал, поморозят, как тараканов, тогда узнаешь, почем кусок арестантского хлебушка.
Над горизонтом висел багровый, в морозном тумане, шар солнца. Воздух сине-сизый. Из труб поднимались высокие столбы белого дыма. Снег хрустел, будто ногами давили стекло.
Подошел низкорослый рябой надзиратель по прозвищу Крючок, в дубленом полушубке, добротных валенках и все-таки съежившийся от холода. Поманил пальцем в сторону. Спросил недоверчиво:
— Правда, ты — сочинитель?.. На полную катушку определился?
— Нет. Десять лет.
— Счастливчик… Трибуналом судили?
— Нет.
— Наклепал на себя?
— Нет.
— На нет суда нет, есть особое совещание… Пальтишко-то жиденькое… Давно тебя взяли?
— Сегодня ровно год.
— Вон что! С днем рождения, значит?
Потом добавил громко, чтоб все слышали:
— Таскай, таскай, батя! В лагере вкалывать надо. Рассказики опосля писать будешь.
Он отошел, похлопывая меховыми рукавицами.
Я продолжал носить доски. Они становились все тяжелей и тяжелей. Надо было куда-то увести мысли. Начал припоминать, на какой фразе оборвался мой киносценарий о Циолковском, как дальше развивалось бы действие… Меня арестовали, когда сценарий был написан наполовину… В морозной мгле словно бы замелькали кадры никем не снятого фильма…
Рядом двигались с досками Рошонок и Крестьянинов. У Рошонка под очками — ко всему безразличные глаза. Видно, приготовился так жить все десять лет. А Крестьянинов еще больше вытянулся, черные усы, борода и лицо — как у Иисуса. Нес доску, словно крест для распятия. Шептал молитву…
У меня порвалась перчатка, вылезли два пальца. Мороз сразу схватил их клещами. Я сжал пальцы в кулак. Крючок заметил, подошел. Велел мне и моему напарнику бросить доску. И точно мы в чем-то провинились, заорал:
— А ну — за мной! Антеллигенция…
Мы решили: карцер. Но, Крючок привел нас на кухню. Пар. Сырость. Дразнящий запах жарящегося лука: готовят для начальства. У плиты — повар. Одет по всем правилам: грязно-белый колпак, такая же куртка и за поясом тряпка. Крючок первым делом к нему:
— Дай-ка пачку махры взаймы, без отдачи, а?
Повар привык, что надзиратели обирают. Повесил черпак, юркнул в кладовку. Вернулся.
— Кури, начальничек…
Крючок засунул пачку поглубже в карман ватных штанов. Взглянул на кучу мерзлой картошки в углу. Повернулся к нам:
— Чтоб всю, как есть, почистили. А то выгоню за зону… Папочку с мамочкой припомните…
И повару:
— Потом накормишь их от пуза.
Напарник мой — удивительно неразговорчивый. За четыре дня, что мы на пересылке, только и удалось вытянуть из него, что он инженер-строитель, пермяк, осужден «за преклонение перед иностранной техникой». Три года сидел в лагере облегченного режима (ИТЛ), а теперь попал в Озерлаг, куда сгоняют тех, кого зачислили в «спецконтингент»… На инженере новый бушлат и ушанка. Он близорукий, носит очки с толстыми стеклами. В бараке мы сидим и спим рядом, на полу. Инженер непрерывно дымит самосадом, даже ночью курит.
Когда поели на кухне сладковатую розовую картошку, он, опустошив целую миску, сказал повару «спасибо», а мне — «какая гадость!» И больше — весь остаток дня и вечер — ни слова. Замкнулся в свою скорлупу!
«Как мы измолчались! — болезненно думал я. — Неужели никогда не сможем рассказать о себе и никто не узнает о наказанных без преступления и о преступниках без наказания?.. И меня вправду будут считать справедливо осужденным?.. Это же чудовищно: я — „участник троцкистской группы Варейкиса“?! Какая группа?! Да и существовала ли она?.. Во всяком случае я об этом понятия не имел… Да, знал Варейкиса, но как члена ЦК партии, настоящего большевика. И в Воронеже, и в Сталинграде, и в Хабаровске его все уважали, любили!.. Нет, не может быть, не верю, что он враг!»
В канун октябрьских праздников мороз уменьшился. Вечером крупными хлопьями пошел снег. Залепил окна в бараке. Инженер, сидя на полу, о чем-то трудно думал. Сжав рукой лицо, он качался, как от зубной боли. Ко мне подошел Митя с листком бумаги, сказал:
— Стихи сочинил… Можно прочту?
Читал тихо, волнуясь, кусал губы. Стихи были о девушке-студентке, которую он так ни разу и не поцеловал… О метро, в котором не успел наездиться… О двух билетах в Большой театр, которые отобрали при обыске… Прочитал и спросил:
— Коряво?
Стихи наивные, ученические.
— Превосходно! — сказал я. — Пиши.
Он обрадовался.
— А позволят?
— Если и не позволят — пиши!
— Спасибо.
Инженер бросил светлый взгляд на Митю, на меня и заговорил. Слова были тяжелые, будто залежавшиеся, сдавленные:
— При жизни… я очень любил… свою семью… Перед самым этапом… письмо получил… Дочка. Девять лет… Люся… Нет, десять… теперь уже десять… Пишет: «Папуля, ты… в плену у немцев или… у наших?..»
Он сорвал очки. Прокопченными пальцами протер запотевшие стекла.
— Что ответить?.. У фашистов — это было бы ей понятно… А у своих… — Инженер надел очки, привалился спиной к стене. — И скоро ответить нельзя. Здесь мы можем только получать письма часто, а вот отправлять… — он показал два пальца. — Два письма в год… Мы — «особые».
Инженер глубоко вздохнул. Желтый свет лампочки падал на его сухое, жилистое лицо.
Послышались заунывные удары молотком о рельс. Отбой. За дверями — стук железа. На ночь — под замок.
Потушили свет. После тюрьмы, где в камере и ночью электричество, темнота сейчас — отдых.
В бараке притихли. И вдруг всполошенный голос:
— Товарищи! Завтра же тридцать третья годовщина! Октябрьский праздник!
Кто-то продолжительно вздохнул. И опять тихо. У каждого свои мысли.
Вспомнилось и мне… Внутренняя тюрьма на Лубянке. Над окном камеры — деревянный щит-козырек. Виднелась лишь узкая полоска неба. И неожиданно в этой полоске утром 6 ноября заалел флаг! Красный флаг на крыше МГБ… В тот день все в камере молчали, как онемевшие…
«Сейчас в Москве часа четыре. Скоро торжественное заседание в Большом театре. Вера будет сидеть у репродуктора, слушать доклад, а думать обо мне: куда увезли, жив ли?.. Что вообще, хотел бы я узнать, происходит на земле? Целый год ни газет, ни радио. Только слухи и слухи: война в Корее, договор о дружбе с Китаем… в Москве, на Ленинских горах, строят небоскреб для МГУ… Тяжко жить в неведении… А что, если меня завтра, в праздник, освободят?.. За два месяца после приговора много воды утекло… Прокурор уже мог разобраться: увидел, что следствие велось преступно, вины никакой нет…»
Инженер лежал на спине, курил. Я тихо спросил:
— Вызывают отсюда на переследствие?
Он не сразу ответил. В темноте разгорелся огонек его цигарки.
— Случается… Вызовут и прибавят срок.
На дверях со звоном упал засов. Дневальный крикнул, как кричат, завидев пламя пожара:
— Шмо-он!
Заворочались, заругались на вагонках. Инженер вскочил. Он знает, что это такое…
— Обязательно под праздник! Сволочи…
Зажегся свет. На пороге — четыре надзирателя в белых овчинных полушубках.
— Вста-ать!.. Развязать сидоры!
Группами загоняли в угол (как и в «телячьем» вагоне). Кто успел натянуть брюки, а кто и в подштанниках. Выворачивали мешки, раскидывали белье, сухари, кусочки сахару, карточки родных. Вытряхивали табак из кисетов, спички из коробков. Крутили палкой в параше. Шарили на вагонках, под вагонками. Оттаявшими валенками ступали на вещи…
Моим мешком завладел Крючок. Запустил в него лапищу, покосился на меня, ногой оттолкнул мешок. Принялся ворошить вещи инженера.
«Осматривают уже не раз осмотренное!.. Зачем?.. Роются в душах!.. Кто приказал?.. У нас нет такого закона, чтоб подавлять в человеке человеческое. Есть другой закон: поднимать в человеке человеческое — повсюду, даже здесь, в тюрьме!..»
Ничего запрещенного не обнаружили. Только у Мити отобрали стихи. Вывалились за дверь. «Зачем им стихи?!»
Барак стал похож на барахолку. Мы медленно собирали раскиданные вещи. Уселись. Молчим… Суетился лишь один лысый, морщинистый дед. Растерянный, подошел ко мне.
— Ты чего, дедушка?
— Кудай-то кисет мой зашмонали!
— Откуда сам-то?
— Из-под Москвы…
— Землячок…
— Очень даже приятно… С красными цветочками… темненький… Неужто скосили?.. О-хо-хо… Курить есть?
Инженер высыпал деду на жесткую, сухую ладонь щепотку табаку, дал узкую газетную полоску. Дед присел на корточки, скрутил папироску.
— Как со мною приключилося — ума не приложу… Возвертался в первомайский праздник от родной сестры. Сами понимаете, выпимши. Гляжу, на сельском Совете заместо красного знамени тряпка мотается. Ни цвету, ни виду — линючка!.. Ах, думаю, сукины вы дети! Чего ж такое деется? Советскую власть позорите!.. Я мигом на крылечко, на балясину — и снял ее, тряпку-то, значит… Ну, скажите, товарищи, по-правильному я сделал или спроть закону? Знамя-то — оно такое должно быть, чтобы под им помереть не страшно… Не линючка же, товарищ, а?.. Не линючка?.. А мне — десять годов! Враг — и все тут. А разве я враг? Я в гражданскую Врангеля бил!.. О-хо-хо…
Он выпрямился, отошел на середину барака, влез на расшатанную табуретку и обратился ко всем, как с трибуны:
— Товарищи зеки! Прошу, значит, у кого кисет мой обнаружится, темненький, с красными цветочками, беспременно возвернуть… Память от старухи.
Никто старика не слушал. Он махнул рукой, слез с табуретки и начал карабкаться на вагонку.
Постепенно все улеглись. Снова потушили свет. Инженер ворочался, кашлял, курил. В окно со двора одиноко глядела электрическая лампочка. От нее на стекле загорались радужные искры. В моем болезненно-расстроенном воображении они дрожали, рассыпались, вновь соединялись, светились в темноте всевозможными причудливыми очертаниями и нарисовали наконец человеческое лицо — профиль Варейкиса.
…Двадцать лет тому назад это было… Воронеж. Студеная метельная зима. В деревню едут двадцатипятитысячники. Перед ними выступает Варейкис — пышноволосый, скуластый, нос прямой, с горбинкой, рыжеватые усики. Рабочие слушают, затаив дыхание. У меня поручение редактора газеты «Коммуна» Швера сделать живую запись речи. Всю ночь потом я расшифровываю начальные буквы слов. И вот отчет напечатан. В тот же день Варейкис приходит в редакцию. Встречаюсь с ним в коридоре.
— Вы разве стенографист? — лукаво щурясь, спрашивает он.
— Нет, Иосиф Михайлович. По памяти…
— Хм!.. Но в одном месте вы, по-моему, наврали. А впрочем, не исключено, что и я маху дал… А может, доверился Шверу и вам?.. Доверять, конечно, надо. В доверии к человеку — наша сила. Но не подлежит никакому сомнению, что иногда и проверять не мешает… Это я не вам. Это я себе на вид ставлю! — смеется он.
… «Да, таким был он, ученик Ленина. А следователь Чумаков совал мне в лицо грязную бумажку — якобы протокол допроса Варейкиса, утвержденный Вышинским… „Читайте: Варейкис выполнял личные задания Гитлера!“ Хотел оглушить меня одним ударом…»
Только под утро я уснул.
В полдень 8 ноября явился нарядчик — молодой, в низких серых валенках, в коротком полупальто с меховым воротником. Сказал, что послезавтра специалистов отправят на производственные колонны, а всех прочих — на лесоповал, чтоб на морозе, елки-палки, закалялись! Сел за стол, папиросу в рот, принялся регистрировать профессии. Шум поднялся невообразимый. Каждый набивал себе цену. Первым записался лысый дед на плотничьи работы.
Инженер посоветовал мне проситься в руководители художественной самодеятельности.
— А разве такие нужны? — удивился я.
— Конечно. Заявте, что литератор. Пошлют на авторемонтный завод. Там сформирована центральная культбригада. Поедем вместе, у меня наряд туда, цехи строить… Между прочим, на авторемонтном сможете увидеть Лидию Русланову.
— Русланову?.. А почему она там?
— Десятилетняя гастроль!
— Понятно…
Инженер скептически улыбнулся:
— Понятно, говорите? — вздохнул. — Если бы было понятно… Как-то раз, — продолжал он, затягиваясь дымом, — лагерное начальство решило устроить для себя концерт Руслановой — ведь известная артистка! Открылся занавес. Она вышла на сцену. Никогда не скажешь, что заключенная… подрумянилась, припудрилась, сарафан с бусами… Стала у рампы и молчит. В зале замешательство… Из первого ряда — строгий голос: «Вы почему не поете, заключенная Русланова?» Она — спокойно: «Не вижу в зале моих товарищей по несчастью. Пока не приведете их сюда, петь не буду!»
Инженер нервно чиркнул спичкой, зажег потухшую цигарку.
Начальники в тупике: как быть? В карцер ее — концерт сорвется, а послушать охота. Дали команду привести работяг. А работяги уже спать полегли. Их чуть не за ноги с вагонок постаскивали и человек сто усадили в последние ряды. И Русланова запела… Ах, как она пела в тот вечер!.. Начальству не дозволено аплодировать артистам-заключенным, а тут такое поднялось — и офицеры, и надзиратели (о работягах и говорить не приходится!) так хлопали, что еле отпустили ее… со сцены, разумеется, не из лагеря… — Инженер улыбнулся, показав остатки черных зубов. — Идите! Записывайтесь!
Я протолкался к столу нарядчика. Он выслушал, рысьими глазами поглядел на мою шапку, словно приценивался к ней, побарабанил костлявыми пальцами по столу.
— Кантоваться хочешь, батя? Поедешь лес валить. Точка. Артистов и без тебя хватает…
Вернулся я на место с ощущением, что меня ударили по лицу.
— Никуда устраиваться больше не стану! Поеду на лесоповал, как и все!
Инженер вспылил:
— Энтузиазм будущего покойника!.. Да вы там, друг любезный, в два счета загнетесь. А вам жить да жить!.. Или вы за собой вину знаете? Искупать ее пожаловали сюда?.. Тогда уж проситесь на каменный карьер… добывать кувалдой балластный гравий… Только на кой черт вы целый год сопротивлялись на следствии? Подписали бы всю ахинею — и на погост!
Он подвинулся ко мне, нервно пощипывая давно небритые щеки.
— Продолжайте и здесь держаться… если верите. Я, например, верю: откроется правда. Но тут не просто. Тут сидят не только жертвы клеветы. Есть и настоящие мерзавцы. Узнают, что вы коммунист, оглядывайтесь…
Нарядчик переписал «спецов». Прошелся по бараку. Вскинул глаза на Крестьянинова.
— Ты, отец святой, тоже поедешь медведям обедню служить!
Еще раз наскоро оглядел всех.
— Доходяги и прочие фитили утром — в санчасть!
И, подняв меховой воротник, скрылся за дверью.
Инженер спросил, есть ли у меня что-либо подходящее: скажем, аппендицит, грыжа, язва желудка? Когда узнал, что есть грыжа, взял с меня слово, что я пойду к врачу.
— Каждый час могут выгнать на общие работы, — предупредил он. — А там случится ущемление — и крышка! «Скорая помощь», друг любезный, туда не примчит…
Поднявшись с пола, он подошел к деревянной бочке и наполнил кружку желтоватой жидкостью.
Отхлебывая морковный чай, инженер, ставший за эти два дня неожиданно словоохотливым, продолжал говорить:
— Поедете в больницу, непременно постарайтесь оттуда попасть в Тайшет, на авторемонтный. Интересных людей встретите… Я знаю там удивительного человека… В одном этапе с ним прибыл… Моряк-черноморец Лешка… Алексей Григорьевич Кассандров… Вытряхнули нас из вагона. Морозяка — пятьдесят градусов!.. Выстроились двумя шеренгами: мужчины, и чуть поодаль — женщины. В последнем ряду были я и Лешка, а у женщин — Русланова и молодая, хрупкая особа, в лакированных туфлях, легком пальто и рваной летней шляпке. А вы представляете, что такое пятьдесят градусов?.. Оказалась она Людмилой Хохлиной, дочерью капитана Северного морского флота… Муж — дипломат… Она летом собралась к нему за границу, а ее на аэродроме и взяли… Лешка развязал свой сидор и протянул Снегурке теплые чулки и шапку. Только было начала она натягивать чулки, как подскочил офицер конвоя. «Кто… трам-тарарам!.. дал тебе барахло?» И такой изощренной матерщиной принялся ругать Людмилу, что та опустилась на мешок и застыла… не от мороза, от мата!.. Грозил суровый карцер. А Русланова спасла. С невозмутимым видом и даже с какой-то материнской укоризной сказала: «Людочка, встань! Какая ты, детка, невоспитанная! К тебе же обращается офицер!»… И так посмотрела на него, что тот шагнул назад, завертелся на месте, словно ужаленный, и нет его. Исчез, аки дым!
Инженер рассмеялся. Дрожал подбородок, тряслись очки… В его смехе, я чувствовал, кипела ненависть… В любую секунду смех мог перейти в нервный припадок. Но тут распахнулась барачная дверь, и на пороге появился человек в москвичке, меховой шапке и черных бурках. Смуглое лицо, острые скулы. Руки — в боковых карманах. Один глаз прикрыт, над другим — бровь вздернулась. Вид начальственный. Выкрикнул мою фамилию. У меня сердце замерло. Выкрикнул еще раз, настойчивее:
— На вахту! С вещами!
Я схватил мешок, почему-то начал запихивать в него свою шапку. «Я чувствовал!.. Я ждал этого! Где инженер? Где Митя? Надо попрощаться…» Инженер, вижу, уже завязывает мой мешок, пожимая плечами. Митя стоит тут же, что-то растерянно говорит. Голос в дверях подгонял:
— Живей, живей, Дьяков! В барахле запутался?
Я загреб мешок.
— Прощайте, товарищи!
Бросился к дверям. И вдруг:
— Ат-ставить!
Человек в бурках звонко рассмеялся:
— Разыграл вас…
Я уронил мешок. Отшатнулся от этого человека, как от призрака. А он виновато объяснял:
— Малюкаев я… Врач из Сталинграда… Узнал, что вы на пересылке… Человек вы, помню, веселый… вот я и… Здравствуйте!
В бараке — смех. Сквозь гул смеха — гневный голос инженера:
— Жестокий вы, доктор!..
От волнения я ничего не мог сказать. Опустился на мешок.
Малюкаев подхватил меня под локоть, поднял.
— Виноват… Ради бога, простите!.. Пошли ко мне, в соседний барак. Угощу крепким чаем, домашним!
Чай был густой, ароматный, сладкий. Но кружка дрожала в руке…
Занялось серое зимнее утро. В зоне еще горели лампочки, перламутрово сверкали сугробы, а на горизонте уже пламенела заря. Я приволокся в санчасть. Вошел в ярко освещенный домик. На стене — зеркало. Впервые со дня ареста увидел себя. «Хорош! Один нос торчит…»
В комнате врача белые стены, белые табуретки, белый топчан, белый шкаф. Все белое, слепящее. Почувствовал себя чужим, как бы случайно забредшим сюда… Над столом склонилась женщина, капитан медицинской службы.
— Да? — спросила она, подняв голову.
Я объяснил, в чем дело.
Она накинула белый халат, осмотрела меня.
— Зачем привезли к нам грыжу?
— Вы спросите, зачем меня сюда привезли…
— Все вы тут «невиновные»! — Она сердито нахмурилась. — Поедете в центральную больницу. Оперируют не хуже, чем в Москве. Идите!
В дверях я встретился с нарядчиком.
— В больницу-гробницу захотел, артист?.. Ехай, ехай… Там один знаменитый профессор сидит, из Одессы. Ох, и шикарно трупы режет! — хихикнул он.
Целый день с пересылки отправляли этапы — на лесоповал, на лесоповал… Только семеро пошли на кирпичный завод. Они уезжали довольные: на производство, под крышу.
Митю занарядили на лесной лагпункт, Крестьянинова — тоже в тайгу, Рошонок остался на пересылке. Инженера оформили на авторемонтный завод… мы ходили с инженером по короткой протоптанной дорожке вблизи вахты. Впервые беседовали без свидетелей.
— Года два пришлось мне быть на стройке под Пермью, — рассказывал он. — Временами так увлекался работой, что забывал, кто я. Раз даже написал статью в областную газету «Звезда». На участке у нас было до черта безобразий и с транспортом и с материалами. Я попросил вольного человека бросить письмо в почтовый ящик. В редакции, конечно, и подумать не могли, что статью прислал заключенный. Напечатали! Я, как увидел, обомлел: заголовок, подзаголовок и внизу — моя фамилия… Вызвал меня начальник лагпункта. Раскричался: «С каких пор в лагере зеккоры объявились?.. Через кого ты, мерзавец, послал статью?! Мину под меня закладывать?!» Я молчал. Начальник пошумел, пошумел, но в карцер не посадил. А вскоре гонорар прислали. Ясное дело, не выдали. Да шут с ним, с гонораром! Важно, что после статьи стало больше порядка… Ну, а мне записали нарушение лагерного режима. Должно быть, и редактору хвост накрутили… А как я мог иначе?..

В больнице

      К вечеру собрали этап в больницу, шестнадцать человек. Ехал с нами и Малюкаев. Он всех подбадривал, сулил каждому отдельную койку, серый хлеб и даже молоко. Говорил, что повезут нас в настоящем санитарном вагоне, а лечиться будем у бывших кремлевских врачей.
Молчаливо-встревоженные, столпились мы у вахты. Малюкаев, приплясывая от холода, спросил у подошедшего офицера:
— Гражданин начальник, а вагон-ресторан прицепят?
— Разговорчики! — прикрикнул офицер. — Разобраться по пять!
Он проверил наши формуляры и объявил:
— Идти прямо. Шаг вправо, шаг влево считается побегом. Оружие будет применено без предупреждения! Всем понятно?.. Шагай!
«Санитарный вагон» оказался обычным товарным. Втолкнули нас в два узких отсека, за решетку. Заперли. Ни сесть, ни повернуться. А посреди вагона свободно. Там тлел огонек в железной печке. На опрокинутом фанерном ящике горела «летучая мышь». Вокруг уселись четверо автоматчиков. Рылись в документах, выкрикивали без надобности наши фамилии, нарочно коверкали их: потешались. Мы не обращали внимания. Скорее бы в больницу, на отдельную койку!
Поезд шел медленно, надрывно гудел паровоз. Разгулялась метель. Дуло во все щели. Мы жались друг к другу, переминаясь с ноги на ногу. Малюкаев притих, нахмурился. Мы знали, что, уже сидя в лагере, он приобрел, с помощью доносчиков, два дополнительных срока за «контрреволюционную агитацию». Теперь сидеть ему целых четверть века! На формуляре — вето, подобное Каиновой печати: «Запрещается использовать по специальности».
Помолчав, Малюкаев как-то весь встряхнулся, потер озябшие руки, задвигал плечами и принялся рассказывать, анекдоты. Старший конвоир услыхал, шагнул к отсеку:
— Прекратить похабщину, мать вашу…
Мы дружно расхохотались.
Наконец заскрежетали тормоза.
— Приехали! — крикнул старший конвоир.
Загремели замки на отсеках.
— Вылазь по одному!
Первыми у выхода оказались я и человек с лицом, покрытым нервной экземой. Два солдата, матерясь, с трудом отодвинули примерзшую дверь. В лицо ударил сухой морозный снег. Кругом тьма. Сбоку вспыхнули паровозные искры и погасли.
— А лестничка где? — спросил я.
Сильный удар ногой под зад, и я — кубарем вниз, Вот тебе лестничка! Упал, зарылся в сугроб. Спину придавил мешок. Снег попал под пальто, в рукава, за ворот. Застучали колеса уходящего поезда. Мелькнула мысль: «Застрелят!» Я вскочил. Лай собак, крики конвоиров, завывание метели, гудки убегавшего паровоза — все слилось в единый протяжный гул.
Рядом лежал больной экземой, стонал. Послышалась команда: «Поднима-ай-сь!» Стонавший начал барахтаться. Я помог ему встать. Лицо у него было залеплено снегом.
— Всех парашютистов подобрали? — деловито спросил старший конвоир.
«Значит, так выгрузили и остальных… А где моя перчатка?.. Неужели я потерял перчатку?!»
Из метельной мглы выдвинулся конвоир с овчаркой на поводке.
— Чего вертишься?
— Перчатку потерял…
— Ай-ай-ай, замерз, бедняга… Посажу сейчас без штанов на снег — сразу согреешься!
Овчарка гавкнула и заскулила.
— Разберись по пять!..
Ко мне пристроился Малюкаев.
— Начальники! — озорно позвал он. — А может, лыжи у вас найдутся?
— Получай лыжу!
Конвоир толкнул доктора прикладом.
Малюкаев шатнулся, промолчал.
Двинулись. Проваливались, падали в сугробы, снова вставали и снова — в сугробы. Я злился: «Перчатки нет. Нет перчатки… Потерял, разиня!..» Взвились ракеты — одна, другая, третья. Их свет вырвал из тьмы согнутые спины. Конвой проверял, все ли в строю. Ракеты несколько секунд погорели над нами и потухли.
Выбрались на дорогу. Сзади и по бокам, точно удары плетью, крики: «Подтянись! Подтянись!»
Пошли на мутный свет фонаря. Вот и ворота вахты. Остановились. Собаки замолкли, легли — устали…
На крылечко поднялся офицер. С вышки ударил длинный ослепительно-белый меч прожектора, просверлил метельную пыль, пробежал по нашим рядам и уткнулся в домик вахты, в лицо офицера. Тот поглубже надвинул ушанку. Ветер рвал из его рук формуляры, порошил их снегом. Начался нудный опрос. Под шапкой офицера выделялись большие черные усы. Я смотрел на него и видел только усы, одни усы… В моем воображении возникло совсем иное лицо. В уши лезли совсем иные слова и перемешивались с теми, которые выкрикивал офицер. Совсем иные: «…Товарищи… братья и сестры… к вам обращаюсь я, друзья мои…»
Меня лихорадило. Еле ответил на вопросы офицера. Не понимал, куда нас повели. В глазах — белый хаос зимы и черные усы… Пришел в себя только на скамейке в бане.
Кое-как вымылись. Сдали вещи и голыми выстроились у дверей приемной комнаты.
Вызывали по одному. Подошел мой черед. Я стоял перед столиком, покрытым простыней. За столиком сидела женщина в белом халате. У нее мальчишески-задорное лицо, вздернутый нос, на голове теплый вязаный платок, из-под халата виднелась шинель. Рядом — два заключенных-врача. Женщина спросила:
— Согласны оперироваться?
— Согласен.
Помолчала, заглянула в мой формуляр.
— Не те пьесы, наверно, писали?
— Между прочим, меня обвиняли и в том, что я инсценировал роман «Анна Каренина» для пропаганды помещичье-дворянского быта.
Врачи-заключенные улыбнулись. Женщина встала, подошла ко мне, приставила стетоскоп к груди.
— Сказки рассказываете… Дышите нормально.
Выслушала и обернулась к врачам:
— В чистую хирургию!
В предбаннике я надел застиранное лагерное белье, сунул босые ноги в дырявые валенки. Старший санитар Славка Юрчак (он с Западной Украины, высокий, тонколицый, один глаз косит) протянул больничный халат:
— Пошли.
— Вот так и пошли? На дворе же метель, мороз!
— Да тут близко.
— Все равно верная простуда!
Подошел надзиратель — длинный, как восклицательный знак. Из-под шапки выглядывали маленькие странные уши: завернулись, точно вареники.
— Права качаешь, фашист?.. А ну, момент за санитаром!
Я решительно отказался, сел на скамью. Надзиратель побагровел.
— Ишь ты! Сейчас вот докладу капитанше — доктору Перепелкиной… Мы тебе жизни дадим…
Он ушел. Минут через пять вернулся с тулупом на руке. Швырнул его на скамью:
— На! Барин московский…
В седьмом корпусе чистой хирургии меня принял дежурный фельдшер — красивый, плотный парень. Расспросил, кто я, откуда, и повел в четвертую палату для вновь поступающих. Коридор сверкал: надраенный швабрами пол, марлевые занавески на окнах, комнатные цветы в горшках. «Неужели сейчас лягу?»
Я переступил порог палаты и сник. На низких вдоль стен нарах лежали вплотную человек сорок. Все — на одном и том же боку. А воздух!..
— Может, все-таки сумеете втиснуться? — спросил фельдшер и подал громоподобную команду:
— Па-а-вернись!
На нарах все одновременно, как заведенные куклы, перевернулись на другой бок, с оханьем, кашлем. Никто даже не проснулся. Свободного места не выкроилось.
Фельдшер сочувственно помотал головой.
— У нас много ваших москвичей… Доктор Кагаловский из Кремлевки, был постоянным врачом в семье маршала Тухачевского. В корпусе у Кагаловского лежит профессор МГУ Вольфсон… Час назад прибегал ко мне генерал Войцеховский… царский генерал. Знаете, конечно? Известный колчаковец! Тухачевский громил его армию в гражданскую войну… Теперь его превосходительство дневальным у Кагаловского. Как сказал поэт: «Судьба жертв искупительных просит»!.. Так вот, явился этот самый Войцеховский за шприцем и сообщил, что Вольфсон плох… Жаль! Гибнет крупный ученый… Задохнуться здесь можно! Пройдемте в коридор.
В коридоре мы остановились возле окна. Оно было без решеток и, залепленное снегом, выглядело домашним.
— С Краснознаменной Балтики, морская душа, родом из Белоруссии Раданович Михаил… — Он крепко сжал мою руку. — Между прочим, где-то тут на трассе писатель Четвериков из Ленинграда. Знали такого?
— Еще бы! В сорок четвертом я открывал в Ленинграде отделение «Молодой гвардии».
— Так, так… И другой москвич есть — Исбах.
— Исбах?! Он в больнице?
— Нет, на лесоповале. Теперь вот вы… целый литкружок, только не вместе… — Раданович грустно улыбнулся. — Устали, наверно? — забеспокоился он. — Постарайтесь лечь. А мне пора тут одной подлюке укол делать. Власовец. Не подыхают же такие, прости господи!
Я вернулся в палату, прислонился спиной к горячей печке и простоял так остаток ночи, весь в мучительных мыслях.
Утром многих больных увели в тайгу заготавливать дрова для больницы. Я лег на освободившееся место и не то чтобы уснул, а провалился в сковавшее всего меня забытье…
В палату вошел пожилой кряжистый человек в короткой телогрейке, серых валенках и с фанерной дощечкой в руке; за ухом — карандаш.
— Товарищ Дьяков? — Он посмотрел на меня поверх очков. — Будем знакомы: Достовалов, Николай Иванович. Выписываю вам на завтра двести граммов молока…
— Шутите?
— Серьезно! Больным выдается порошковое молоко… Идемте, я вас малость «подвешу»!..
Весы показали, что с момента ареста я потерял двадцать один килограмм…
— Да-а, утечка солидная, — заметил Достовалов.
— А вы из каких мест, Николай Иванович?
— Из Архангельска… Коммунист. Работал в порту.
— Я, кажется, попал в морской корпус? Раданович, вы…
Достовалов горько вздохнул.
— Тут найдутся представители всех родов войск… Злым штормом и не таких, как я, выбросило на тайшетский берег…
Меня перевели в предоперационную палату, на отдельную деревянную койку — длинную и узкую, как гроб. Подушка набита опилками, матрац — крупной стружкой. Наволочка и простыня серые, одеяло темное, грубошерстное. После тюрьмы, голых нар и барачного пола такое ложе казалось чудом. Между двумя койками стояла тумбочка, и на ней — две эмалированные кружки. На окне — марлевая занавеска. Здесь лежали: власовец, которому Раданович, чертыхаясь, делал укол в первую мою больничную ночь; украинец Ткаченко, с черным лицом и густыми лохматыми бровями (он ничего не говорил, только стонал); москвич Сева Топилин, бывший аккомпаниатор Давида Ойстраха.
Оперировать меня обещал старший хирург Николай Дмитриевич Флоренский. Сухопарый, в очках, всегда подтянутый, он почти никуда не уходил из корпуса, здесь же и спал. В ординаторской хранились на шкафу скатанные в трубку чертежи. Над ними Флоренский просиживал иной раз до рассвета. Как-то, в минуту отдыха, он зашел ко мне и усталым голосом сказал:
— Двадцать пять лет нацепили… Целая вечность! Сердце еще, может, выдержит, а душа — нет!.. Вот ищу, чем ее поддержать. Видали чертежи в ординаторской? Если получится, — для всех калек в мире пригодится…
У Флоренского «ученым секретарем» был Достовалов: он старательно переносил в тетрадь все докторские строчки (Николай Дмитриевич писал неразборчиво), воспроизводил рисунки, проверял расчеты, подбадривал хирурга: «Это же великолепная диссертация!» Достовалов боялся свободной минуты, искал работу, какую угодно, где угодно, только бы что-то делать, чем-то заняться, и не думать — где он, почему здесь он?..
В коридоре ко мне подошел Флоренский.
— А вас хочет оперировать капитан Перепелкина.
— Та самая, что принимала этап? — тревожно спросил я.
— Не беспокойтесь. Уверяю, все отлично сделает, Ассистировать буду я.
Перепелкина работала уверенно, спокойно, даже подшучивала. На меня смотрели настоящие человеческие глаза…
Николай Дмитриевич молчал, а под конец операции разговорился:
— Хорошо, отлично! Только шелка нет, зашьем леской. Крепкая, из конского волоса…
Раданович отвез меня на каталке в послеоперационную палату. Уложили рядом с украинцем Ткаченко. Лицо у него восковое, безжизненное. Через час наведалась Перепелкина. Проверила у Ткаченко пульс, ушла нахмуренная.
Через несколько дней, под вечер, к нашему удивлению, она появилась в палате (обычно в эти часы вольнонаемных врачей уже не пускали в зону). Принесла граненый стакан с темно-красной жижицей. Притворила дверь, села на табурет возле Ткаченко и принялась кормить его с ложечки. Он глотнул раза два, закрутил головой.
— Ткаченко! Это кисель… из вашей сушеной черники… Сама дома сварила… Ешьте!
Он посмотрел на нее круглыми глазами, провел узловатыми пальцами по ее руке и отвернулся. Перепелкина поставила стакан на тумбочку, вышла.
Ткаченко бредил:
— Вышни… чорни вышни… Марынко, зирвы, мэни вышеньку…
После укола он ненадолго смолк, потом снова: «Вышни… чорни вышни…» К утру затих, умер.
Труп вынесли в морг. Убрали койку. А стакан с киселем так и остался на тумбочке.
Вошел Славка в белой шапочке (он носил ее с докторской солидностью), взял стакан, спросил:
— Никто не желает?.. Надеюсь, подлецов среди вас нет?.. Доктора Клавдию Александровну не выдадите… что кисель сварила? Если хоть слово, — зарежу!
На место Ткаченко положили Топилина. Ему удалили аппендикс. Топилин рассказал о международных конкурсах скрипачей в Варшаве и Брюсселе, на которых победителем был и Давид Федорович Ойстрах, о концертах в Большом зале Московской консерватории. С благодушной улыбкой заметил:
— Если умру, то от тоски по музыке… Во сне играю на рояле, во сне слышу Чайковского, Шопена… Иногда не хочется просыпаться!
В лагере, по высокому указанию, Топилина не посылали на общие работы, берегли его пальцы. Он хорошо справлялся с новыми для него обязанностями лагерного фельдшера в корпусе Кагаловского. И здесь, в палате, едва встав на ноги, помогал Радановичу с перевязками, уколами…
Однажды среди ночи зашел в палату дежурный фельдшер Конокотин. Все спали. Я мучился бессонницей. Он присел на край койки.
— Знакома мне ваша фамилия… Скажите, не ваш родственник в двадцатых годах был секретарем ЦК партии Белоруссии по пропаганде — Василий Дьяков?
— Да. Мой двоюродный брат.
Конокотин взволнованно поднялся. Потер ладонью щеку.
— Я при нем работал в отделе печати. Где он?
— Погиб… В тридцать седьмом.
Конокотин начал быстро ходить по палате. Задержался у окна, как бы рассматривая морозные узоры на стекле, и снова подошел ко мне, протянул две конфеты:
— Угощайтесь. В посылке получил… — Опять присел. — Я хорошо, очень хорошо помню Василия Владимировича… Большевик с пятнадцатого года… От одного заключенного я слышал… Он сидел с вашим братом на Печоре. Работали оба молотобойцами в кузнице, жили в одной землянке… Слышал, что Дьякова вызвали на переследствие…
Тогда я не имел сведений о брате. Уже значительно позже, когда десятилетия отделили нас от катастроф тридцатых годов, я узнал, что Василий шел под расстрел, не склонив голову. Узнал от Дмитрия Яблонского, бывшего секретаря Орловского горкома партии. В 1925 году он возглавлял комсомольскую организацию Якутии, а Василий работал секретарем Якутского обкома партии. В мае тридцать седьмого они вновь встретились, но уже в камере Орловского централа.
…Василия гнали по этапу из Минска в Москву (в Минске на него «материал» набирали). Он вошел в камеру бодрым, жизнерадостным. Его окружили арестованные партийные работники. Начали расспрашивать: не произошел ли контрреволюционный переворот?
— Никакого переворота, — ровным голосом ответил он. — Товарищи, наша правда самая святая. Не унывайте…
Ночью, когда все спали, Василий разговаривал с Яблонским:
— Неужели, Дима, ты ничего не понимаешь?.. Мы просто-напросто забыли о политическом завещании Ленина… Идеалы Октябрьской революции бессмертны!.. — И добавил — Человек не животное, кнут изобретен не для него…
— Василий, — говорил мне Яблонский, — никогда не скрывал своих мыслей, не мог, не хотел молчать, считал осторожность подлейшей трусостью и, конечно, не удержался и на переследствии. Ежов понял, что Василия, как и других арестованных ленинцев, не переубедишь…
…А тогда, в больнице, я ответил Конокотину:
— Знаю только, что еще в Воронеже Василий не ладил с Кагановичем… Зимой двадцатого года на губернской партийной конференции выбирали делегатов на Девятый съезд. Выдвинули и кандидатуру Кагановича, исполнявшего обязанности председателя губисполкома. Василий выступил против Кагановича и прокатили на вороных. Наверно, запомнил Васину подножку… Знаю еще… это уже мой следователь со злостью сказал: «Ваш брат Василий негодяй, на допросе в НКВД запустил чернильницей в начальника отдела…»
— Да… — задумчиво протянул Конокотин. — Он был нетерпимый ко всякой лжи, несправедливости…
— А вы за что, Орест Николаевич?
Он сокрушенно развел руками, устало вздохнул. Его бледное, худое лицо с чуть выпуклыми глазами и тонким заостренным носом как-то одеревенело.
— Я убил самого себя… — чужим голосом проговорил Конокотин. — Да, представьте!.. Обвиняли в том, будто я, пользуясь сходством со старым большевиком и политработником Орестом Конокотиным, убил его и завладел документами… Никаких свидетельских показаний, что я — действительно я, Конокотин настоящий, во внимание не принимали. Разыскали древнюю старушку, мою няньку. Она сперва заявила, что я кем-то убит, а когда на очной ставке увидела меня, закричала: «Орестушка!» Старуху выгнали, а меня приговорили к пятнадцати годам за террор…
Орест Николаевич пригладил бритую голову с белой щетиной по бокам, подошел к застонавшему больному, сменил компресс, поправил подушку.
— Много, очень много трагедий, — сказал он, возвратясь ко мне. — Вот и здесь есть люди… От одной мысли, что они наказаны без преступления, становится страшно. Если бы не моя вера в партию, не стоило бы жить… Тут Тодорский Александр Иванович. Коммунист с восемнадцатого года… В гражданскую командовал дивизией…
— Позвольте… Тодорский? Не автор ли книжки «Год — с винтовкой и плугом»?
— Он самый… Ленин писал о ней, говорил на Одиннадцатом съезде…
Забыв, что больные спят, Конокотин почти выкрикивал:
— Начальник Военно-воздушной академии! Кавалер четырех орденов Красного Знамени!.. А теперь… теперь занумерованный! Понимаете?..
Голос Конокотина дрожал. На лице, перекошенном гримасой, выступили красные пятна. Он прищурился. Я впервые заметил, что правый глаз у Ореста Николаевича не закрывается.
— В тридцать седьмом расстреляли его жену Рузю Иосифовну… Крупный инженер-химик. Проектировала химический завод в Дзержинске… Еще до Октября была в наших рядах… Избирали ее секретарем союза молодежи при Московском комитете партии. И брата Тодорского тоже расстреляли, начальника Главхимпрома, Ивана Ивановича… Затерялась где-то в житейском море дочь. Да и сам Александр Иванович прошел муки смертные, все тюремные круги ада. Как только уцелел!.. Вот поправляйтесь, познакомлю… Хорошо, если бы вас оставили работать в больнице. Сюда стекаются живые ручейки со всех лагпунктов. Очень важно иметь здесь людей честных, которые могут постоять за других…
Конокотина позвал Славка. В соседней палате умирал больной….
На утреннем обходе Перепелкина спросила, как я себя чувствую. Я ответил вопросом:
— Гражданин доктор, а почему мало таких… как вы?
Она сдвинула брови и — сухо, официально:
— Просьбы есть?
— Жена не знает, где я…
Перепелкина позвала Славку.
— Дайте ему листок бумаги и карандаш.
Приблизилась к моей койке, сказала вполголоса:
— Подадите заявление начальнику больницы майору Рабиновичу. Вы сколько просидели под следствием?
— Почти год. Но какие это были…
— Меня это не интересует! — оборвала она, заметив, что к ее разговору со мной прислушиваются другие. — Напишите, что сразу попали в больницу и хотите сообщить жене свой временный адрес…
Перепелкина выписала послеоперационным больным по пайке серого хлеба (Малюкаев не такой уж, видно, враль!) и, уходя, тихо сказала всем:
— До свиданья…
На следующий день вбежал в палату Славка и, как по тревоге, поднял меня.
— Кум вызывает! Быстро!
— У меня же еще швы…
— Это не на воле. Собирайся!
Сопровождал меня по снежной зоне дневальный оперуполномоченного — высокий молдаванин с вытянутым, застывшим в удивлении лицом. Он вел под руку и произносил только одно слово:
— Держись… Держись…
Морозными блестками были усыпаны горбатые сугробы. Низко нависало мутно-белое небо.
В «хитром домике» (так окрестили заключенные стоявшую посредине зоны хибарку — кабинет периодически наезжавшего из Тайшета оперуполномоченного) сильно пахло духами. В глаза бросилась белая полотняная салфетка, прикрывавшая тарелку с какой-то едой. Свежевыбритый, наодеколоненный и немного франтоватый молодой брюнет, майор государственной безопасности Яковлев, предложил сесть на стул.
— Начальник больницы передал мне ваше заявление. Можете написать несколько слов жене, — благосклонно сказал он, всматриваясь в меня бархатными глазами. — Сейчас. Здесь.
Мысли путались. Перо спотыкалось. Строки куда-то убегали. Сразу высохло в горле. Я не знал, что можно и чего нельзя писать жене. Спрашивать майора не хотел… Писал, как люблю ее, что мы обязательно снова будем вместе, что встречаю Новый год бодро, с глубокой верой в правду. Надеюсь, что вернусь к своей работе и пережитое будет казаться нам обоим бредовым сном.
Майор Яковлев прочитал написанное, саркастически улыбнулся:
— Ну что ж… Надейтесь!

Комкор и другие

      Наступил Новый год. Окна в седьмом корпусе обросли толстым слоем льда, на пол капала вода, образуя широкие лужицы. Славка сбился с ног: подвешивал к подоконникам бутылки и банки, по десять раз на день протирал полы, с угла в угол передвигал цветы.
Работяги принесли из тайги сосенку. Конокотин установил ее в углу коридора. Разбросал по разлапистым веткам куски ваты, привязал им же самим смастеренные «игрушки» из пальцев старых резиновых перчаток. Даже покрасил их зеленкой и охрой. Прицепил для блеска пустые пузырьки. Вырезал из картона пятиконечную звезду… Появилась и у нас новогодняя елка. Она наполнила корпус острым ароматом хвои. Срубленная, она умерла, эта сосна, чтобы мы почувствовали жизнь… Больные любовались ее зеленым пламенем — кто с улыбкой, кто со слезами.
А мне сквозь новогоднюю лагерную елку виделся летний сосновый бор под Воронежем, заросшие лесные тропки в солнечных пятнах. В годы молодости там родилась наша с Верой любовь… Мы жили на даче в Сосновке. Каждый день под вечер, а по воскресеньям с утра, уходили в лес. На поляне Болдыревского хутора собирали охапки цветов — крупных золотоглазых ромашек, лиловых колокольчиков. Забирались в самую гущу зеленого царства, слушали тишину, обнимавшую нас, чуть уловимую музыку ветра в вершинах столетних сосен, тупой стук дятла и жадно вбирали в себя густой смолистый запах…
Образ воронежской Сосновки неотступно жил во мне, покуда стояла в коридоре в своем диковинном наряде лагерная елка. И снова вспоминался Варейкис…
Он тоже в конце двадцатых годов жил на даче в Сосновке: обычный домик в ряду других. По утрам он приходил на станционную площадку, садился в общий вагон пригородного поезда, выбирал место, если оно было свободным, у окна. Читал журнал или книгу. Иногда отрывался от страницы, окидывал широким взглядом едущих с ним в вагоне, прислушивался к разговорам, и опять за чтение. В вагоне все знали, что это — Варейкис, первый секретарь Центрально-Черноземного обкома партии. Но никто при нем не связывал себя неловкостью, никто не докучал просьбами.
На вокзальной площади его ждала автомашина. Он запрещал приезжать за ним на дачу… Не один раз приходилось слышать в том же вагоне: «Простой дядька. Свой. Не гордый…» И вот этого — своего, простого, ленинца, еще в 1924 году написавшего брошюру «О возможности победы социализма в одной стране», объявили… троцкистом и расстреляли!.. Да еще придумали какую-то его группу!..
Меня по-прежнему тяготила бессонница. Ночью я вставал с койки, взад и вперед ходил по коридору. В одну из таких прогулок заглянул в дежурку. Славка спал, укрывшись с головой одеялом. За столом сидел Достовалов и что-то писал. Увидев меня, виновато улыбнулся.
— Вам тоже не спится, Николай Иванович? — я подсел к столу. — Не стихи ли, грешным делом, сочиняете?
— Нет. Другая тайнопись… Сегодня Флоренский вправлял одному больному запирательный вывих бедра. Года четыре назад случилась беда с человеком. Думал, на всю жизнь калека. А вот чудо сотворилось. Смотрите! Поймете что-нибудь?
Он показал рисунок, который только что тщательно перенес на тетрадочный лист. И пояснил:
— Компрессионная фиксация головки бедра в вертлужной впадине — вот что!
Отодвинув тетрадку, устало потер виски.
— Это даже не чудо. Это подвиг!.. Флоренский рассматривает переломы костей, как раны. Да, да, как костные раны!.. И на практике доказал, что они заживают от вторичного, а иногда и от первичного натяжения. Причем сжатие фрагментов костей не вызывает в них никаких дегенеративных изменений!
Достовалов говорил все это, как мне показалось, с полным пониманием предмета. В каждом слове светилось восхищение заключенным-хирургом, который, поднявшись над личной трагедией, обрел здесь, за колючим забором, силы для научных открытий.
— Хотите, раскрою «секрет» Флоренского? — спросил Достовалов, подняв опухшие веки. — У него существует нравственная формула: «В лагере я прежде всего врач, а затем уже заключенный»!.. Не слыхали, какой был случай?.. Привезли как-то одного с переломленными костями. Прямо с вахты, на носилках, в операционную. И конвоир ввалился туда же, во всей амуниции, чуть ли не с собакой на поводке. Знаем, мол, этих заключенных: прикинутся больными или даже мертвыми и сбегут, отвечай потом… Флоренский увидел его и затопал ногами: «Вон отсюда!» Замахал в воздухе какими-то щипцами и двинулся на конвоира: «Вон! Сейчас же вон!» Солдат выскочил в коридор. Опешил: «Ну и доктор у вас… Вольный он, что ли?..»
Достовалов извинительно сказал, склонившись над тетрадкой:
— К утру поспеть бы переписать…
Крепко пожав ему руку, я ушел в палату.
Спустя несколько дней у меня обнаружился свищ. Я — к Флоренскому:
— А вы уверяли, Перепелкина все сделает отлично!
Он многозначительно посмотрел на меня, пощупал свой острый подбородок, шумно потянул носом.
— Всякое бывает… Вылечим.
Но лежать в корпусе мне не пришлось. Вызвали к главному врачу больницы майору медицинской службы Баринову. Нелестная слава ходила о нем по трассе. Это он однажды сказал: «Прежде всего я чекист, а потом уже врач». От такого не жди снисхождения… Низенький, с выхоленным лицом, злыми глазами и резким, стегающим голосом, Баринов внешне чем-то напоминал уездного брандмейстера.
— Не скоро заживет, — проговорил он, осмотрев свищ. — Но торчать на койке незачем. Работать надо!
Меня перевели из седьмого корпуса в барак для выздоравливающих, назначили статистиком медицинской канцелярии и библиотекарем КВЧ — культурно-воспитательной части, — пришили на куртку и бушлат белые номерные тряпки. Отныне я — № АА-775.
Начались новые знакомства, раскрывались новые судьбы.
Ключи от библиотеки мне вручил культорг и художник, крымский татарин Эмир Малаев. Лицо у него желтое, глаза мутные, выпученные. Все в больнице знали, что Эмир — морфинист и ухитряется даже здесь добывать наркотики. Только диву давались: как это ему удается? А секрет был простой: Эмир писал картины для начальников, и начальники сквозь пальцы смотрели на все, что он делал. А недавно его «этапная неприкосновенность» окончательно укрепилась: по специальному приказу он за пять дней написал маслом портрет Сталина-генералиссимуса для управления Озерлага и заслужил высокую похвалу начальства. Лагерного режима для Эмира вроде бы и не существовало…
— В туберкулезные корпуса книг не выдавать, — наставлял Эмир. — Только через старших санитаров. Политическую литературу — исключительно с разрешения кума, иначе — кандей.
Библиотека была больше чем скромная: сотни две книг художественной литературы, преимущественно давних изданий, да десятка три брошюр с докладами и речами. Но зато в библиотеке я нашел то, чему в моих глазах цены не было: подшивки старых газет!
С ненасытностью вконец изголодавшегося человека принялся я листать газеты. Находил фамилии друзей, товарищей по работе, узнавал, что творилось в мире, пока я сидел в тюрьме, чем жила страна. Все шло своим порядком: ставились новые фильмы, пьесы, выпускались новые книги, созывались совещания, конференции, публиковались рапорты побед… Но все это происходило и происходит по ту сторону нашего бытия. Возникало странное и страшное чувство: у себя на родине ты мучаешься смертельной тоской по родине! Со времен Софокла не было на арене человечества подобной трагедии…
Вскочил в библиотеку заключенный Миша Дорофеев. В 1939 году он был секретарем Иркутского обкома комсомола, учился на последнем курсе финансово-экономического института. В больнице он — брат-хозяин. Высокий, светлолицый, в роговых очках, всегда в белом халате поверх ватника, туго натянутого на широкие плечи, в сдвинутой на затылок теплой кубанке, он постоянно куда-то спешил, на ходу бросал распоряжения, измерял больничный двор семимильными шагами, словно подгонял время.
— Здор?во, братуха! — он сунул мне жилистую, цепкую руку. — Газетки просматриваешь? Наверстываешь упущенное?.. Правильно!.. Ты вот что, друже, запомни: лагерная библиотека — не просто красный уголок, а культурный дот! Ты должен знать, кому и какую книгу дать из этой огневой точки. Надо так, чтобы у невинно осужденного еще больше разгоралась вера в грядущую правду, а справедливо наказанного грызла бы совесть, коль она у него осталась. Соображаешь?.. Ну и отлично. А сейчас, дай-ка мандолину!
Внизу библиотечного шкафа хранились музыкальные инструменты клубной самодеятельности. Дорофеев хорошо играл на мандолине и балалайке, неплохо пел, и когда, по его словам, «находилось окошко» — свободная минута, — забегал в КВЧ побренчать.
Сев на табурет, он взял несколько аккордов и запел:
Скажите, девушки, подружке вашей,
Что я не сплю ночей, о ней мечтая,
Что всех красавиц она милей и краше…
— Эх-хе-хе, дорогуша! — Дорофеев отложил мандолину, уперся локтями о стол. — Ты же понимаешь: я уже двадцатилетним попал в мужской монастырь!.. Ходят тут, черт их побери, докторицы, сестры вольные… Для меня они — что красная тряпка для быка! Честное слово!.. Только бык взаперти!.. Ты не думай, что меня к бабам тянет, так сказать, по законам природы. Клянусь тебе комсомольской честью, ох и хочется же чистой, светлой любви… Чтоб она ворвалась в мою жизнь, как ураган, и перевернула в ней все вверх дном!.. Ты улыбаешься, Борис?.. Скажешь: сантименты разводит! Но ведь ты сам наверняка в своей жизни любил во всю широту души, а? Во всю силу сердца! Любил?..
Он схватил мандолину и снова запел:
…Что всех красавиц она милей и краше.
Я сам хотел признаться ей,
Но слов я не нашел…
— А, черт возьми! — Дорофеев вскочил с табурета. — В пятом корпусе ждут одеяла!
И выбежал из библиотеки.
Потом зашел худой парень, ростом еще выше Дорофеева, с болезненным румянцем на щеках, с красивыми голубыми глазами. Горло было туго забинтовано. Из-под широкого серого бушлата торчали прямые, длиннющие ноги в летних лагерных брюках и кирзовых ботинках, завязанные бечевкой.
— Здравствуйте, — сипло сказал он, стоя в дверях. — Вы новый библиотекарь?.. Я — Федя Кравченко, из Донбасса. Лежу в шестом… Туберкулез легких и гортани… Накладывают пневмоторакс, через день поддуваюсь… Никогда не думал, что здесь такое лечение… для врагов народа!.. А в КВЧ хожу ноты переписывать. Эмир говорит, что у меня выдающийся почерк… Вон на той полке моя тетрадка. Дайте, пожалуйста… Спасибо.
Он взял нотную тетрадь, помял ее в руках.
— Комсомолец я… Воевал на Четвертом Украинском… минометным расчетом командовал… Отца и меньшого брата фашисты убили… Вот она какая, жизнь!.. Если нужно будет что переписывать — пожалуйста, в любую минуту… Вы читали «Счастье» Павленко?.. Я — тоже. Хороший там разговор врача с Воропаевым, верно?.. Туберкулез излечим… все делать наперекор болезни… проточный воздух… активность… В общем, я принял на вооружение программу из книги «Счастье»… Ну, пока!
Составив каталог, я обошел все корпуса и бараки, спрашивал, кто и какие желает читать книги. И тут встретился с Тодорским.
Произошло это у Ореста Николаевича в землянке с камышовой крышей и покосившейся скрипучей дверцей. Войти в нее можно было, только согнувшись в три погибели. Конокотин громко называл землянку «лабораторией тканевой терапии». Здесь он обрабатывал в термостате плаценту: ее доставляли из Тайшетского родильного дома. Она служила для подсадок, которые широко применяли больничные врачи. Они прозвали Ореста Николаевича «художником плаценты». Бикс с готовым материалом он всегда доставлял в корпус гордо, торжественно — нес на вытянутых руках. Больные говорили: «Гляди! Отец Орест святые дары несет!» В лаборатории топилась сложенная из кирпичей печка с плитой, поддерживалась постоянная температура. Навещавших Ореста Николаевича заключенных обычно ждал «настоящий чай».
Когда я зашел, в землянке за небольшим узким столом рядом с Конокотиным сидел над дымящейся кружкой высокий широкоплечий человек. Это и был Тодорский.
Начали чаевничать. Завязалась беседа. Я стал расспрашивать Александра Ивановича: пробудилась литературная душа, хотелось узнать все об этом человеке…
Тодорский рассказывал о себе, с трудом сохраняя спокойствие. Иногда он, что-то вспоминая, долго не отнимал губ от кружки. Потом снова начинал говорить — тихо, но внятно. Время от времени подергивались его болезненно припухшие щеки.
Арестовали Тодорского осенью тридцать восьмого года. Объявили участником военно-фашистского заговора, вредителем, «потенциальным террористом». Ошеломленный, доведенный на следствии до умопомрачения, он, не помня как, «признал вину». А придя в себя, решительно отказался от прежних вынужденных показаний. Шестнадцать раз его допрашивали трое следователей, с остервенением добивались вторичного «признания». Он выстоял.
В мае тридцать девятого военная коллегия приговорила Тодорского к пятнадцати годам заключения в лагерях, к последующему поражению в правах на пять лет, к лишению заслуженного в боях за Советскую власть воинского звания «комкор», к конфискации имущества…
— Когда после приговора меня привезли в Бутырку, — говорил Тодорский, — все в камере горячо поздравляли: вырвался, мол, из петли!.. Вскоре отправили на Север… Был я грузчиком на пристани Котлас, землекопом на стройке шоссе. Вместе со мною оказались там замечательные люди: ученый-микробиолог Павел Феликсович Здрадовский, разносторонне образованный, сердечный человек!.. Академик из Киева Шаблиовский Евгений Степанович… был он директором Шевченковского института… ну и всем известный писатель Остап Вишня. Тяжко было на душе… Ведь все там, на воле, думал я, считают меня врагом!.. Но вот получаю записку от Марии Григорьевны Габриеловой. Старая большевичка, друг моей расстрелянной жены. В прошлом Мария Григорьевна работала с Кировым в Баку. Тоже, как и жена моя, инженер-химик… Боже ж ты мой, поразился я, нашла меня Габриелова! Она писала: «Дорогой Александр Иванович… крепитесь, умоляю вас — крепитесь!» И дальше были строки, от которых мне сделалось и радостно и страшно: «Товарищ, верь: взойдет она, звезда пленительного счастья…» Понимаете вы или нет?.. Это письмо я держал в руках как свидетельство бессмертия коммунистов! Настоящих…
Он попросил у Конокотина еще чаю, покрепче.
Орест Николаевич сделал свежую заварку и высыпал на стол из сумки остаток посылки — белые московские сухари.
— Не поверите, — продолжал Тодорский, — а ведь было и такое. Однажды в нашем бараке заспорили о политике. Я, понятное дело, вступился за Советскую власть и чуть ли не целую лекцию прочитал. Один заключенный спрашивает:
— Ты вот все знаешь, а ну скажи: война идет в Корее, кто победит?
— Наши! — ответил я.
Был в бараке и белогвардейский офицер. Он засмеялся:
— «Наши»! Ну и карась же ты, Тодорский! Тебя на сковородке жарят, а ты говоришь: «Хорошо пахнет!»
Прослышал обо мне начальник снабжения, старший лейтенант Богданов, пришел — и без всяких стеснений:
— Помоги в одном деле, а?
— Чем могу служить, гражданин начальник?
— Зачет сдавать надо по истории партии, боюсь засыпаться. Проверь-ка меня!
Я, конечно, проверил, объяснил, чего он понять не мог.
Начснаб, видимо, рассказал об этом начальнику санчасти, младшему лейтенанту Березенцеву. И тот ко мне:
— Тодорский! Можешь составить конспект по истории партии? Не позабыл еще?
— Помню, гражданин начальник. Только книга нужна.
— Книга будет. Но… молчок! Чтоб никто… Иначе тебя отправят куда не надо. Ясно?
Книжку он принес. Я трудился с упоением. Приходилось все делать тайком, в каптерке. Только было начну, кто-нибудь влезет. Я книжку в ящик. Потом стал ночами писать. Тогда я был санитаром околотка… Это примерно на сотом километре от Тайшета. Жил и спал в чулане. А неподалеку помещался доктор, заключенный. Я все время прислушивался: не встал ли он проверять околоток? Увидит свет у меня и нагрянет… Но все шло как по маслу. Однако доктор пронюхал про мои ночные бдения. Как-то раз ночью подкрался к чулану — и с поличным меня: «Знаю! Доносы строчите!»
— Ну и что же, написал конспект Березенцеву? — спросил я.
— Написал, целую тетрадку!.. Ты слушай, слушай, товарищ, как отблагодарил этот самый Березенцев… Принес, понимаешь, здоровенную черную кошку и говорит: «Уезжаю в отпуск. Сдаю Муську на твое попечение. Если убежит, голову тебе оторву!»
Заскрипела дверь. В землянку вошел, сутулясь, начальник режима, лейтенант Кузник, по кличке Муха.
— Что, подпольное собрание? — Он грел руки над плитой и косился на стол.
— Чайком пробавляемся, гражданин начальник, — пояснил Конокотин и стал с хрустом грызть сухарь. — Не угодно ли за компанию?
Кузник отмахнулся и начал рассуждать. Он был настроен философски.
— Не следи тут, что будет? Баловать вашего брата нельзя… Не так опасно делать людям зло, как делать им много добра…
Обернулся к Тодорскому:
— Чтоб зона была расчищена — во! — Он оттопырил большой палец и с явным удовольствием предупредил — Каждую тропку проверю. — Посмотрел на часы. — После отбоя не засиживаться.
Заглянул в углы, под стол и, приподняв плечо, вышел боком — настороженный, пугливый человечек.
— Для них мы, заключенные, — чучела в бушлатах, — сказал Тодорский. — А если вдруг из-под бушлата выглянет человек — глаза таращат… Прошлым летом приезжал на околоток начальник Озерлага, полковник Евстигнеев. Идет по зоне, я подметаю. Как и положено заключенным, вытянулся перед ним. А метлу как-то невольно прижал к правому плечу, словно винтовку. Полковник остановился.
— Ты что, бывший солдат?
— Так точно.
— Где служил?
— В Москве.
— Москва велика. Где именно?
— В Наркомате обороны СССР.
— Что делал?
— Был начальником управления высших военно-учебных…
— Имел звание? — не дал договорить полковник.
— Комкор Рабоче-Крестьянской Красной Армии!
Он посмотрел на меня снизу вверх и сверху вниз.
— Какое преступление вы совершили?
— Я ни в чем не виновен.
— Как же не виновны? Вас, вероятно, судил суд?
— Так точно. Военная коллегия.
— Какое наказание получили?
— Пятнадцать лет.
— Вот видите! А говорите — «не виновен»…
Я жестко посмотрел ему в глаза. Он отвернулся.
— Подметайте!..
…Тодорский замолчал, задумался.
Раздались удары молотком о рельс. Мы вышли в зону. На небе одиноко светилась холодная белая луна. В гулкой морозной тиши было слышно, как на вышках скрипел снег под валенками часовых. Вспыхнул прожектор, луч пробежал по колючему забору, тревожно ощупал его, уткнулся в темное небо и сразу исчез. Мне показалось, что луна проглотила его…
— Что это за огни? — недоуменно спросил я у Тодорского, указав на горку за зоной.
— Кладбище там… Землю разогревают.
Он попрощался и направился к себе, в одиннадцатый корпус.
Я пошел в барак, и в памяти вдруг вспыхнул костер на берегу Уссури…
…Хабаровск, тридцать седьмой год… Я работаю в редакции «Тихоокеанской звезды». В одно из воскресений Варейкис приглашает к себе на дачу писателей Евгения Петрова, Александра Исбаха, редактора Швера и меня. За обедом Варейкис острит, увлеченно рассказывает о реконструкции Хабаровска, об асфальтировании улиц и площадей. Кто-то вспоминает фельетониста Сосновского, который назвал в «Известиях» Варейкиса — руководителя Бакинского горсовета, в прошлом литовского рабочего-инструментальщика, «Трамвайкисом» за усердие по проводке первого трамвая в Баку. Иосиф Михайлович весело замечает:
— Теперь Швер, наверно, прозовет меня «Асфальткисом»!..
Вечером приходит живущий по соседству маршал Блюхер: гладко зачесанные назад, отдающие глянцем волосы, белый китель… Мы все спускаемся с обрыва на берег Уссури, разжигаем костер. Высоко вздымается пламя, бросая на черную гладь реки красные блики… Блюхер запевает, а мы подхватываем «Волочаевские дни». Потом разговариваем о богатствах Амура, о «Двенадцати стульях» Ильфа и Петрова, о строящемся в Хабаровске Доме печати, о предстоящем Пленуме ЦК партии… Костер горит жарко, мы все время подбрасываем сухие ветки…
Только я разделся, как пришел Жидков — дневальный начальника больницы майора Рабиновича. Жидков остался в оккупированной Латвии, и немцы назначили его генеральным директором Латвийских железных дорог. В лагере он привлекал к себе внимание патриаршей седой бородой. Ему разрешили ее оставить. Среди наголо остриженных, безусых и безбородых заключенных старик выглядел весьма колоритно. Жил в приемной начальника, спал на жестком диване и называл Рабиновича «майор-человек». (В лагере приставка «человек» означала самую высокую степень одобрения чего-либо и кого-либо: хлеб-человек, суп-человек, мороз-человек, начальник-человек и тому подобное.)
— Извините за беспокойство, — обратился Жидков ко мне. — Пожалуйте к начальнику.
Пока я одевался, он говорил, поглаживая бороду и моргая короткими ресницами:
— Майор предуведомил меня… ежели изволите спать, то можно и поутру явиться…
В кабинете начальника горела настольная лампа. Майор — лысоватый, жгучий брюнет — читал газету. Не отрываясь от нее, глухо уронил:
— Сядьте!
Я продолжал стоять.
Майор, отложив газету, медленно прошелся по кабинету и снова предложил мне сесть.
Странновато было погрузиться в глубокое кожаное кресло…
Рабинович начал расспрашивать о моем деле: как долго шло следствие, в чем обвинили, где и кем работал до ареста? Не перебивая, выслушал довольно пространный рассказ.
— Если все, что вы говорите, действительно так…
— В моем положении неправду говорить нельзя.
— Тогда вы можете рассчитывать на пересмотр дела. А пока что останетесь в больнице. Вот какая просьба… — Он вынул из ящика стола книгу.
— Хороший роман написал Эммануил Казакевич — «Весна на Одере». Попробуйте-ка сделать инсценировку для лагерной самодеятельности.
От растерянности я молчал.
— Тут, правда, не обойтись без женской роли. Но выход есть. Скоро в больницу поступит заключенный Олег Баранов. Его и гримировать не надо. Наденет юбку, кофточку — и вылитая двадцатилетняя остриженная девушка!.. — Майор улыбнулся. — Так что пусть это обстоятельство вас не смущает. Закройтесь в КВЧ и пишите. Я дам указание, чтобы вас пока не отвлекали на другие работы, кроме, конечно, канцелярии… Договорились?
Все это я воспринял как частицу свободы, вдруг заглянувшей мне в глаза. Жидков вышел на крылечко и, прикрывая за мною дверь, весело подмигнул;
— А майор — человек!..
Медицинская канцелярия располагалась в низком двухкомнатном домике с широкими окнами.
В прихожей за грубо сколоченным столом сидел переплетчик Толоконников — согбенный старик с порывистыми движениями. От него пахло махоркой, клеем и горелыми сухарями, которые он сушил тут же, в жарко натопленной русской печи. Толоконников переплетал фолианты с историями болезней, актами вскрытий и прочими медицинскими бумагами. За барьером помещался мой стол — медстатистика. Ко мне поступали сведения о вновь прибывших, выбывших, умерших, я оформлял госпитализацию, составлял медицинские отчеты, вел списочный состав больных, готовил этапные документы.
Из прихожей одна дверь вела в кабинет к Баринову, другая — в комнату начальника канцелярии. В кабинете весь угол и окно были заставлены фикусом в кадке, китайской розой, алоэ и геранью. Майор любил цветы. Вдоль стен на полочках поблескивали банки с анатомическими препаратами. На вешалке красовался всегда свежий и безукоризненно отутюженный белый халат.
Каждое утро сюда сходились на «оперативку» врачи. Баринов выслушивал рапорты, иногда молча, иногда поругиваясь, и уходил в морг на вскрытие трупов. Потом заглядывал в один-два корпуса, «тянул» фельдшеров и санитаров и до следующего дня исчезал, если не было этапа.
Вот и сегодня к девяти часам стали собираться медики.
Первым пожаловал Малюкаев. (Майор Рабинович разрешил ему фельдшерить и бывать на «оперативках».) У него во всю спину натянута белая тряпка с жирным лагерным номером. Нарочно такую простыню нацепил, с вызовом, или, как он говорил, «с подтекстом». Проходя в кабинет главного врача, шепнул мне:
— Э-этап!
Пришел радостно-возбужденный офтальмолог Толкачев. До больницы он был на каменном карьере — «123-й километр». Доработался там до полного физического изнеможения. Привезли его оттуда зимой сорок девятого года дистрофиком: весил около пятидесяти килограммов. Долго лежал в пересыльном бараке, дожидался, говорит, морга… Но как-то ранним метельным утром его подняли с нар. Он накинул на майку и трусы рваный халат и в таком виде отправился в медицинскую канцелярию. По дороге не один раз буран сваливал доктора с ног… У него спросили, может ли он посмотреть заключенного, которому ударили ножом в глаз? Толкачев пошел к раненому. Убедился, что нужна неотложная операция. С трудом стоя на ногах, пользуясь инструментом, какой только был под руками, он искусно удалил больному глаз. За свой подвиг был вознагражден: позволили работать в амбулатории. А летом поручили оборудовать глазное отделение. Толкачев дал чертеж, составил расчеты, сам даже штукатурил стены. Открыл, говорит, отделение без речей и шампанского, но зато вовремя: со всей трассы навезли больных. За два года сделал сотни две операций и прослыл «нашим Филатовым».
Вместе с Толкачевым явился толстый, равнодушный патологоанатом профессор Заевлошин. Мы знали, что он из Одессы. Служил немцам: был бургомистром в оккупированном городе. (Это о нем говорил мне нарядчик на пересылке, что профессор «шикарно трупы режет».)
Заевлошин спросил, меланхолически разматывая теплый серый шарф, плотно облегавший шею:
— Сколько?
— Трое, Михаил Николаевич. Все из туберкулезного.
— Хорошо! Работка есть…
И, выставив вперед живот, двинулся в кабинет.
Толкачев задержался у конторского барьера.
— Великолепнейший день сегодня, друзья! — обратился он ко мне и Толоконникову. — Еще одного слепца зрячим сделал!
— Поздравляем, Александр Сергеевич.
— Спасибо, спасибо… Снял утром с него повязку, а он как закричит: «Вижу! Доктор, все вижу!..» Пошел к окну, а по дороге щупает вещи. Но уже не как слепой, а как зрячий, здоровается с ними. Глянул в окно — и сам не свой: «Вон небо!.. Вон люди!» И сразу как-то стих. «Эх, доктор, — говорит, — глаза ты мне открыл, а я проклятый забор вижу».
Толкачев нервно потирал руки, хрустя тонкими белыми пальцами. Глаза его лучились.
— Все же мы вернули человеку свет жизни… Какое счастье, поверьте, работать для такого счастья!.. Я перестаю ощущать себя заключенным. Черт с ним, с этим забором! Плевать хотел на него! И не одиноки мы здесь. Одинок тот, кто живет только собой, только для себя!
На пороге кабинета он обернулся и, улыбаясь, сказал:
— Нынче, как никогда до сих пор, я почувствовал: скоро будет «свисток». Ей-ей!.. Все по домам разъедемся!
Вскочил низенький, шумливый, вечно суетящийся терапевт Лев Осипович Кагаловский — в бушлате, белой докторской шапочке, в запотевших от мороза очках. Протирая их, ругался:
— Черт бы их всех побрал!.. Идиоты! Форменные идиоты!.. Запихнули куда-то посылку, две недели провалялась!.. Там вареные яйца, любительская колбаса… и куропатка жареная… Нет, вы понимаете: ку-ро-пат-ка!.. Я даже запах этого мяса позабыл!.. И все протухло, все!.. Теперь до следующей посылки сидеть на брандахлысте!.. Кому жаловаться?.. Я спрашиваю — кому жаловаться?!
Не получив ответа, Кагаловский снова напялил очки на маленький замерзший нос и, проворчав что-то невнятное в адрес почтовиков, направился в бариновский кабинет своей обычной качающейся походкой.
— Обидели доктора, без «кремлевского пайка» остался! — усмехнулся Толоконников и захрустел сухарем. — Должно быть, и генерал Войцеховский заодно с ним пососал бы куропачьи косточки…
Ординатор шестого корпуса Кагаловский любил в шутку говорить:
— Во всем мире нет такого больничного корпуса, как у меня здесь! Дневальными — генералы!
И действительно, помимо генерала-колчаковца Войцеховского, в шестом корпусе дневалил еще и бывший военный министр гетмана Скоропадского и душеприказчик Петлюры, донской генерал Греков. Когда же Кагаловский разведал, что в больницу прибыл с этапом Тодорский, он примчался к майору Рабиновичу и решительно потребовал:
— Назначьте в мой корпус дневальным Тодорского!
— Не могу, — ответил майор. — Положено на корпус два дневальных. Они у вас есть.
— Понимаю. Но пройдет две-три недели, и Тодорского угонят на этап! — И торопливым шепотом атаковал начальника — А этого нельзя делать, гражданин майор! Вы понимаете, о каком человеке идет речь? — Потом — громко, напыжившись: — В таком случае прошу: заберите от меня петлюровского генерала и дайте советского!
— Я понимаю ваш патриотизм, — обещающим тоном проговорил начальник больницы.
Кагаловский понял, что добился своего. И расчувствовался:
— Скажите, пожалуйста, гражданин майор… Я знал в Москве одного замечательного человека… тоже Рабинович… он не ваш родственник?
— Нет, нет. Я сам себе Рабинович!
Тут уж майор не вытерпел и улыбнулся.
Кагаловский ушел удовлетворенным.
Греков был отправлен на этап, а Тодорский назначен дневальным…
Пришла в канцелярию Перепелкина — в меховой шубке, теплом вязаном платке и ботах. Она снялась с воинского учета (должно быть, вынудили сняться «за либеральное отношение к заключенным») и осталась вольнонаемным хирургом. Кивнув нам, она села на табуретку у самых дверей кабинета. В штатском Перепелкина выглядела еще моложе. Задорные искорки играли в ее глазах, походка стала свободнее, и вся она вообще была какая-то другая.
Вот объявился и ларинголог Ермаков, прозванный здесь «донским казаком» (он из Таганрога). Ермаков, всегда и всем недовольный, бурчливый. Могучая фигура, лицо надутое, с отвисшей губой. Любитель сенсаций. Всюду разносит им же самим придуманные новости — лагерные «параши».
— Слыхали? — спросил он, сделав страшные глаза. — Всех придурков решено отправить на Колыму. Счастливого плавания!
Ермаков пошевелил в воздухе короткими толстыми пальцами и шагнул в кабинет. «Слыхали?..» — донесся оттуда его голос.
Застучал в сенях протезом львовский невропатолог Бачинский. Под красивыми, крупными, как черносливины, глазами выделялись синие мешки. Он умудрялся вести в лагере научную работу: писал диссертацию о гипертонии, ночами просиживая в четвертом физиотерапевтическом корпусе, которым руководил.
Вошел Флоренский, за ним Иван Матвеевич Рошонок (его прислали в центральную больницу, здесь он — ординатор десятого корпуса, стационара для вольнонаемных).
Завершил шествие майор Баринов. Мы вытянулись по команде «смирно».
— Все в сборе? — спросил он, потирая замерзшие уши. — Садитесь!.. Ох, и натопили ж… Это все Толоконников! В тайгу за дровами не ходит, а сухари жарит.
В самый разгар «оперативки» заглянул нарядчик Юрка Мистратов. Он москвич, был инструктором физкультуры. Бушлат коробом, теплая кепка козырьком назад.
— Вы живы еще, мои старушки? — зашумел он. — Жив и я. Привэт, привэт! — Поздоровался. — Слышал я, что вы, тая тревогу, загрустили шибко обо мне?.. Так вот, старик, получай!
Юрка положил на барьер список на очередной этап из больницы и удалился.
Среди уезжавших на лесоповал значился и Малюкаев. Не было сомнения, что блюстители режима решили избавиться от колючего и постоянно нарушающего инструкции бывшего врача.
Баринов, конечно, не защитит Малюкаева, — подумал я. — Баринову все равно: хоть всех медиков — на лесоповал, а больных — в морг. Малюкаев — язвенник, туберкулезник. В зимнюю стужу он не выдержит на общих работах…
Закончилась «оперативка». Все, громко разговаривая, расходились. Баринов задержался в кабинете. Я отозвал Малюкаева в сторону:
— Ты должен лечь на койку. Теперь же.
Он изменился в лице.
— Понимаю… Муха выживает….
В дверях показался Баринов. Малюкаев сразу к нему:
— Проклятая язва… гражданин майор. А меня — на этап.
— Резину вы со своей язвой тянете! Резаться надо… — Майор покосился на меня; — Госпитализируйте в первый корпус!
И вышел.
Малюкаев посветлел.
Не успел я вручить ему документ на право занять койку, как появился чем-то взвинченный Федя Кравченко. Обычно он приходил в канцелярию после обеда, помогал мне. Писал быстро, четко и до вечера успевал размножить десятки бумаг. А тут, вижу, прибежал раньше и неспроста.
— Муха меня на этап включил! — скрипуче и жалобно проговорил он. — В могилу гонит… Пневмоторакс — к чертям собачьим!
Как выяснилось, утром в туберкулезном корпусе произошел кулачный бой. В одной палате с Кравченко лежали его земляк из Енакиева, рабочий парень Рубашкин, и гитлеровский наймит — детина головой под потолок. Его по фамилии никто не называл, а дали кличку — Оглобля. Зная, что Федя комсомолец, Оглобля искал случая расправиться с ним. И задумал коварное: пустил слух, что, дескать, Кравченко стукач. Рубашкин возьми да и скажи об этой сплетне во всеуслышание. Кравченко схватил Оглоблю за грудь:
— Ты что треплешься, холуй гитлеровский?
Бандит на попятную:
— Я?.. Да вот крест святой… Прежь надоть проверить…
Вырвался он из Фединых клещей и со всего размаха ударил Рубашкина. Тогда Федя кинулся на Оглоблю, и тот дико взвыл. На крик явился в корпус надзиратель и отвел «хулигана» к начальнику режима. Кузник не слушал никаких объяснений и тут же записал Кравченко на этап.
— Теперь погиб… погиб… — твердил Федя, кусая губы. Угловатые скулы, казалось, еще сильнее выпирали. — Эх, комиссия отца Дионисия!..
Я посоветовал ему сейчас же идти к начальнику больницы и обо всем чистосердечно рассказать. Кравченко так и поступил.
Рабинович вызвал Оглоблю, Кузника, выслушал обе стороны.
— Значит, по-вашему, товарищ Кузник, этого м?лодца следует оставить в больнице, а Кравченко — на этап, чтобы впредь знал, на кого и за что поднимает руку?
— Совершенно верно, товарищ майор.
— Так, понятно… А я, товарищ лейтенант, принимаю другое решение: этого типа — сегодня же на этап, а Кравченко будем и дальше лечить. Ясно? Можете идти.
Федя просунул голову в двери канцелярии и сказал всего два слова:
— Майор — коммунист!
Через час началась комиссовка — переосвидетельствование заключенных, выделенных на этап.
В санях и прихожей толпились, сидели на корточках люди разноликие, разномыслящие, разноязычные, но все угрюмые. На них — рваные треухи, засаленные, в дырах бушлаты или телогрейки, нелепые, точно сделанные для слонов, боты «ЧТЗ» (так называли их лагерники), сшитые из старых автопокрышек и стянутые обрывками веревок. Нарядчик Юрка, увидев одного с повязанной щекой, разозлился:
— Зубки заболели?.. Бандеровская твоя харя! Тоже мне… Иов многострадальный!
Баринов при отправке заключенных из больницы единолично устанавливал категории трудоспособности: первая, вторая, инвалид работающий, инвалид неработающий. Не имел только права отменять предписанные свыше указания — кого на какой работе использовать. Осматривал десны, щупал зады, выслушивал (скорее делал вид, что выслушивает) сердце, легкие. Потом молча показывал мне (я записывал категории в формуляры) один или два пальца, а то коротко и резко выпаливал: «Р-р-ра-бот…», «Н-н-неработ…» Определяющими показателями для него были не десны, не сердце и легкие, а статья и срок.
— Сле-е-едущий! — то и дело раздавался стегающий голос Баринова.
Заключенные, голые до пояса, входили в кабинет со страхом, а некоторые с отчаянием, как за новым приговором.
Очередным был старик лет семидесяти, полуглухой. Он обвел глазами комнату, перекрестился на цветы в углу и сразу, словно подломили его, рухнул на колени, протянул к майору сухие руки:
— Не могу-у-у, граждани-и-ин… не отсыла-ай…
— Встать! — приказал Баринов.
Старик, кряхтя, поднялся. Ноги и руки у него тряслись.
— Статья?
— Чего?..
— Статья — спрашиваю!
— Шпиён…
— Сними рубаху!.. Порядка не знаешь?
Старик обнажил сухую, впалую грудь. Майор придавил к ней стетоскоп.
— Западник?
— А?..
— Глухая тетеря… Западник — спрашиваю?
— Не-е… курский.
— Срок?
— Десятка…
— Дыши!
— Нечеем дыхать… гражданин врач… майор…
— Одевайся! — Баринов показал два пальца. — Сле-е-едущий!
Держась за косяк двери, шагнуло какое-то подобие человека. Конусообразная голова была повязана грязно-зеленым кашне. Глаза провалились, но еще остро смотрели из глубоких впадин.
— У меня… ре-зо-лю-ция…
Говорил он по складам, глухо ронял слова. Протянул тетрадочный листок. Пальцы мелко дрожали.
— Какая там резолюция? — Баринов поморщился и плоскими глазами пробежал по бумаге.
— Про-шу власти… пре-дер-жа-щие… оставить во… вве-рен-ной вам… Боль-ни-це. Скоро… умру. Рак!
Баринов бросил заявление на стол. На листке была размашистая резолюция майора Рабиновича: «Оставить».
— Госпитализировать в корпус восемь! — прихмурив брови, приказал Баринов, раздосадованный вмешательством начальника больницы. — Давно сидите?
— Сто лет… и мо-жет… еще… по-след-нюю ночь.
— Кем раньше работали?
— Член кол-л-легии… Чека… за-мести-тель Менжинского… был!.. Посол в Кит-та-е… был!.. Могу… идти?
— Ступайте!
В кабинет влез Оглобля. Под глазом синяк (память от Феди Кравченко). На груди татуировка: пол-литровая бутылка и надпись: «На луне водки нет».
Баринов заглянул в формуляр.
— Бессрочное заключение? Каторжанин?.. По луне тоскуешь?
— Да. Увижу — вою… — вызывающе ответил Оглобля, разозленный неожиданной «эвакуацией».
— Видно, делов наделал…
— Шоферил на немецкой душегубке.
— Много передушил?
— Надоть было боле…
Баринов сжал кулаки. Кровь ударила ему в лицо.
Я в ужасе подумал: «С кем мы здесь?!»
Вошел надзиратель. Я не поверил своим глазам: Крючок! Он не узнал меня, или сделал вид, что не узнал.
— Доставил тут одного хрукта с пересылки, товарищ майор. Наряд к вам…
Баринов посмотрел и отложил документ в сторону.
— Скажите лейтенанту Кузнику… этого душегуба до отправки этапа — в карцер!
— Есть в карцер, товарищ майор! — Крючок козырнул. — Шагай!
Увел Оглоблю.
За дверью послышалось:
— Разрешите?
В кабинете появился небритый кругленький человек в штатском пальто, с меховой шапкой в руке. Широко открытые глаза.
— Прибыл в ваше распоряжение, гражданин главный врач.
— Фамилия?
— Паников… Павел Алексеевич. Врач.
— Так, так… Документ у меня… Хирург?
— Хирург. Работал с академиком Бакулевым, — подчеркнул Паников.
— Вон как?.. Статья? Срок?
— Пятьдесят восьмая, десять… Десять лет спецлагерей.
— Так, так… Как же это вы, Паников, загремели сюда?
Паников пожал плечами, чуть улыбнулся:
— Неправильный диагноз, Алексей Михайлович… э-э… простите… гражданин главный врач, — сконфуженно поправился он.
Баринов из-под бровей взглянул на врача.
— Хм!.. Ошибка, по-вашему? — Ехидно улыбнулся.
— Да, ошибка! — вскинув голову, подтвердил Паников. — Прежде всего, моя собственная ошибка… Вел партработу в Первом медицинском институте… Поехал в колхозы. Увидел вопиющие безобразия. Обо всем откровенно написал Сталину. Думал, что искренность — откровение сердца… Вот, собственно, и… все!
— Я не судья вам, Паников, и не прокурор, — сказал равнодушно Баринов. — Ступайте в барак.
Не прошло и пяти минут, как стремительно вошел в кабинет Кагаловский — в белой шапочке, в накинутом на плечи бушлате.
— Неотложное дело, гражданин главврач! Извините…
Баринов с кислой миной посмотрел на беспокойного ординатора.
— Всегда у вас что-нибудь! — недовольно произнес он.
— Умирает профессор Минского пединститута Марголин! — быстро и взволнованно заговорил Лев Осипович. — Единственное спасение — антибиотики! У нас их нет. Но они есть у сына профессора во Владивостоке! Он врач. Разрешите ему телеграфировать? У меня на лицевом счете найдутся деньги!
— Заключенным не положено пользоваться телеграфом, — спокойно ответил Баринов, пробегая глазами формуляр очередного этапника.
— Гражданин майор! Тут вопрос жизни и смерти ученого!
— Марголин — заключенный. У него не диплом в кармане, а номер на спине!
— Но я обращаюсь к вам как к человеку!.. наконец, как к врачу! Мы можем спасти Марголина!
Баринов повысил голос:
— Прежде всего я чекист, а потом уже врач!.. И не мешайте работать, доктор Кагаловский!.. Сле-е-едущий!
Лев Осипович резко повернулся и, уходя, пробормотал, но так, чтобы расслышал Баринов:
— Allez toujours!
Перевел ли эту крылатую фразу Баринов, понял ли ее смысл, но, отшвырнув формуляр на край стола, он раздраженно сказал:
— Мало ему дали — десять лет!
Комиссовка закончилась к вечеру. На этап ушло человек двадцать. А после ужина нарядчик принес формуляры уже на вновь поступивших: тридцать живых и тридцать первый мертвый. Акт гласил, что заключенный был застрелен конвоем при попытке к бегству.
— Что-то много таких актов, — сказал я. — Главное, «бегут» те, кто, судя по истории болезни, и ходить-то не в силах.
Юрка проговорил вполголоса:
— Ты разве не знаешь? Конвоиров за «бдительность» премируют. Оформляй, старик, поскорее этап и приходи в барак. На сон грядущий буду всем читать Есенина. Тебе могу и авансом. Хочешь?
Он сел на табурет, перекинул ногу за ногу.
— «Я знаю — время даже камень крошит… И ты, старик, когда-нибудь поймешь, что, даже лучшую впрягая в сани лошадь, в далекий край лишь кости привезешь…»
Юрка читал, я слушал его и вдруг заметил формуляр со знакомой фамилией. Ром!.. Яков Моисеевич… Мой тюремный друг!.. Полгода в одной камере!..
— Юрка! Уже развели этап по корпусам?
— Не перебивай! Какой ты, право… В бане еще!
Я сорвал с гвоздя бушлат и выбежал из канцелярии.
Яков Ром! Один из первых в стране начальников политотделов МТС. Награжден за работу в деревне орденом Ленина… С какой гордостью говорил он об этом в тюрьме!.. А как скандалил со следователем! Часто уводили его за это в карцер… И он и я объявляли голодовки протеста… От бутырской пищи у Рома обострилась язва желудка, шла горлом кровь. Он попросил купить свежего творога. Следователь сказал: «Признаешься — получишь и сметану». Тогда Ром добился вызова к начальнику тюрьмы. Тот высочайше разрешил купить через ларек килограмм творога. Нас было в камере четверо. Он каждого угостил…
Два санитара несли носилки с больным, укрытым одеялом. Позади шагал надзиратель с ушами-варениками. В воздухе кружились снежники.
Я остановил санитаров, отвернул одеяло, покрытое холодным белым пухом.
Он!
— Яков Моисеевич!
Из-под лагерного треуха на меня глядели усталые, бесцветные глаза. Губы чуть раздвинулись в скорбной улыбке.
— Что с тобою? — ненужно спросил я.
— Опять кровь…
— Не задерживаться! — прикрикнул надзиратель. Рома понесли в пятый корпус. Я вспомнил: в библиотеке есть книжка его жены, писательницы Игумновой.
В КВЧ репетировали «Весну на Одере». На сцене раздавался тонкий голос Олега Баранова. Я извинился, что не могу быть на репетиции, открыл библиотеку. Вот и повесть «Маркизетовый поход». Я поспешил в пятый корпус.
Ром лежал на койке с открытыми глазами. В палате — полумрак. Пахло йодоформом.
— Яков Моисеевич! Смотри!
Он повернул ко мне голову, увидел книжку, приподнялся, выхватил ее из моих рук и вдруг засмеялся:
— Неправда…
Поднес книжку к глазам.
— Танина… Танина… книжка… — Он задыхался от волнения. — Вот и повстречались, повстречались…
А долго можно ее не отдавать… книжку? — спросил тревожно.
— Держи сколько хочешь…
Пробил отбой. С разрешения начальника режима Кузника я задержался в канцелярии, оформлял документы до поздней ночи. И все думал о своем…
«Страшен не лагерь. Он и должен быть строгим для преступников. Страшно другое: здесь — наказанные без преступления. Таких сотни, а может быть… ужасно об этом подумать… тысячи и тысячи!.. Кто загнал нас сюда? Кто объявил нас врагами?.. Фашисты, ненавистники советского строя? Так нет же! Это бесчеловечное и жестокое совершают люди, у которых такие же партийные билеты, какие были у нас… Мы вместе строили новую жизнь, защищали ее! Вот что сводит с ума!»
И снова загорелась мысль, не оставлявшая меня в лагере ни на один день:
«Неужели Сталин обо всем этом не знает? Оклеветали и расстреляли в тридцать седьмом плеяду военачальников, секретарей обкомов, членов ЦК, до сих пор держат за колючим забором Тодорского и других ни в чем не виновных коммунистов, старых большевиков, тех, для кого партия Ленина — вся жизнь, весь смысл ее! И Сталин поверил, что это все враги? Но если его могли так обмануть, значит, он не тот великий и мудрый, которому мы верили, которого любили и которого Барбюс назвал „Лениным сегодня“!.. А если все исходит от него самого?..»
Невозможно было оставаться с такими мыслями. Голова горела, сжимало горло. Я подошел к окну. На нем не было решеток. На черном стекле блестели снежные звезды. В темноте безмолвной ночи виделся большой, широкий мир, такой близкий и такой далекий. Что происходит в нем?..
Утром приехавший из Тайшета майор Яковлев вызвал Тодорского.
Александр Иванович явился в «хитрый домик».
Как всегда, свежевыбритый и надушенный, майор вежливо предложил стул — Тодорский сел; папиросу — Тодорский отказался. У Александра Ивановича слегка закружилась голова от давно позабытого запаха одеколона. Защекотало в носу и… под сердцем.
Майор долго закуривал, гасли спички. Потом сказал недовольным голосом:
— До меня дошли слухи, что в разговорах с другими заключенными вы называете себя коммунистом.
— Совершенно верно.
Майор, очевидно, не ожидал столь быстрого признания. Уставился на Тодорского своими бархатными глазами.
— Какой же вы коммунист? Вы заключенный! Вас наказал советский суд.
— Вам должно быть известно, гражданин майор, что на суде я не признал себя виновным. Я ни в чем против Советской власти не виновен. Поэтому был и остаюсь коммунистом.
Яковлев придавил в пепельнице только что закуренную папиросу.
— А для чего об этом кричать?.. Вы думаете, в лагере все любят коммунистов? Здесь есть гитлеровские холопы, самые отпетые фашисты, они когда-нибудь вам голову пробьют за то, что вы коммунист.
— Ну что ж… Значит, и погибну коммунистом!
Майор встал, резко отодвинув стул. Поднялся и Тодорский.
— Что у вас с ногой?
— Экзема правой голени.
— Залежались вы в больнице…
Об этом разговоре с Яковлевым рассказал мне Тодорский, когда я в полдень забежал к нему в корпус с просьбой посмотреть мое заявление Генеральному прокурору.
Он внимательно прочитал восемнадцать страниц убористого текста. Одобрил, только посоветовал сделать подзаголовки.
— Длинно очень… Не захотят читать. А необычная форма привлечет внимание.
Мы вписали восемь подзаголовков. Я понес заявление в спецчасть.
Шел по двору, крытому засиневшим небом и обнесенному забором с колючей проволокой. Плыло одинокое желто-бурое облако, окрашенное холодным солнцем, разлохмаченное, широкое. С грустью подумал: «Вот если бы как в сказке — за волоса да под небеса и на этом облаке домой!»
В спецчасти — очередь жалобщиков. Заключенный Михаил Ильич Ильин, сгорбившийся молодой человек, в простых очках, в треухе (он не снимал шапку даже в жарко натопленном помещении), принимал заявления.
Ильин подержал мое послание на руке, как бы проверяя на вес.
— Ничего себе отбухал… Советую отослать сию защитительную речь непосредственно через начальника больницы. Сэкономишь время!
Я пошел к домику начальника. В приемной Жидков мыл пол: засучил штаны до колен, обнажив сухие, с потрескавшейся кожей ноги, надел галоши и неистово колотил шваброй по мокрым доскам.
— Соблаговолите не входить, — сказал он. Разогнул спину, и седая борода его задралась кверху. — Майор Рабинович в Тайшете. Вернется ночью… А у вас что, заявление? Могу вручить, пожалуйте-ка… Завтра утром он прочтет и отправит… Майор — человек!
Жидков отставил швабру и, обтерев руки о штаны, взял двумя пальцами заявление, снял галоши и босиком, на цыпочках, понес к столу начальника.
«Теперь изо дня в день буду жить надеждой. А надежда, как она порою ни обманчива, все же облегчает жизнь…»
По дороге я наведался во второй корпус, к старому знакомому Якову Драбкину. В тридцатых годах он был членом бюро Воронежского обкома партии заведовал промышленно-транспортным отделом, затем был переведен на ту же работу в Сталинград. Перед арестом жил в Москве, работал начальником областного управления пищевой промышленности. Драбкин страдал грудной жабой. Его привезли в больницу в тяжелом состоянии. Тюрьма подорвала здоровье крепкого, жизнедеятельного человека. Он сидел за тумбочкой, в синем полинялом халате, и надписывал конверт.
— Вот хорошо, что зашел! — оживился Драбкин. — У меня новость. Ты не знаешь, а я когда-то был протезистом. Дома сохранилось все для зубопротезного кабинета. Правда, неказистое… Но майор Рабинович разрешил выписать!.. Тряхну стариной!.. Вот письмо жене, Евдокии Ивановне, с обратной распиской. Требую инструментарий. Отправь, если можно, сегодня.
Он передал незапечатанный конверт и стал вслух мечтать о предстоящей его работе в больнице.
А я мучался от напряженных мыслей: «Что же случилось со всеми нами?.. Вот и Драбкин здесь… Мы не преступники, а сидим в лагере?! Мы члены ленинской партии, а нас тут называют фашистами?! Или произошло еще неведомое сейсмологам землетрясение: дома, города, села — вся твердь осталась на своем месте, а люди, в силу каких-то подспудных тектонических сдвигов, внезапно переместились кто куда. Одних подбросило вверх, других отшвырнуло в сторону или зарыло в могилы, а вот мы очутились за лагерным забором… Где же этот гипоцентр, посылающий страшные волны бедствия, и какой дьявол в нем орудует?..»
— Яша, ты подавал жалобу Сталину?
— А ты?
— Я написал Генеральному прокурору. Откажет — напишу в Верховный Совет. А если и там отклонят — тогда ему.
— Я жаловался… — задумчиво произнес Драбкин. — И жена хлопотала… Она старая большевичка, с пятнадцатого года…
— Ну и что же?
— Не ответил.
— Может, не дошло?
— Дошло. Знаю, что дошло! — с болью сказал Драбкин. — Думаешь, меня одного там не слышат?.. Варейкис, член ЦК, писал, писал, пока не расстреляли… И жену его, Любовь Григорьевну, тоже… к высшей мере… Славная была женщина, стойкая… Ты же знал ее!
Нашу беседу прервал Эмир Малаев.
— Ищу тебя по всей больнице! — по-дружески негодовал он, стоя в дверях палаты. — Лети в КВЧ! Тебе почта.
Я и впрямь полетел. Вбежал, запыхавшись. Инспектор, лейтенант Лихошерстов, рыжеватый, с тупым взглядом, протянул мне пачку конвертов, открыток и бандеролей.
— На целый месяц чтива хватит, — ворчливо заметил он.
Семнадцать писем сразу! Газеты!.. Я помчался в барак, разложил почту по числам. Вера пишет по два раза в день!.. Жадно читаю письмо за письмом и как бы слышу голос жены, вижу ее… Да вот и карточка!.. Боже мой, как состарилась!.. Она знает и верит, может, только одна она и верит, что я ни в чем не виновен…
Карточка была маленькая, паспортная. Я смотрел на седые волосы, на осунувшееся лицо и боялся узнавать ее! И вдруг увидел в крошечном четырехугольнике молодую Веру, мысленно нарисовал ее прежнею, такой, как в первый год нашей любви… Наглядевшись, завернул карточку в лоскуток, перевязал ниткой — и на шею, под сорочку…
В бараке нашел меня Достовалов.
— Слыхал, целую сумку писем получили? Поздравляю!.. Хоть около чужой радости погреться…
Достовалов все больше и больше интересовал меня: удивительно товарищеский человек! Все недосуг было узнать о его прошлом. И вот разговорились.
Николай Иванович из семьи потомственного питерского пролетария. Отец работал кровельщиком на Путиловском заводе. В семнадцатом году Николай поступил учеником в электролабораторию общества «Гелиос». Отец часто брал его с собой «пить чай» в трактир «Биржевой» на Калашниковской набережной. Парень сидел в кругу рабочих, матросов с кронштадтских фортов и постигал азбуку революции… 25 октября, к вечеру, вместе с отцом и группой путиловцев оказался перед Дворцовой площадью, около арки Генерального штаба. Слышал залп «Авроры». Видел, как отец и его заводские товарищи (их возглавлял большевик Станислав Косиор) бросились на штурм Зимнего. А он сам — безоружный, стиснутый массой солдат, рабочих и матросов, — стоял под аркой, что-то радостно кричал, что-то пел… В ту ночь Николай поклялся до конца жизни быть большевиком, быть с Лениным…
Минули годы… Гражданская война, служба в военно-морском флоте на Севере… Затем — Архангельск, строительство портов Северного края. Николай Достовалов — начальник управления строительством, коммерческий директор порта и… тюрьма.
— Несуразная, дикая расправа!.. Санкцию на арест дал морской прокурор Чебыкин, — рассказывал Николай Иванович, сидя со мной на вагонке. — Случилось это в сороковом году. Пригласил меня в гости приятель. Поставил графин с водкой и попросил жену подать закуску. А та — со злостью:
— Чего я вам подам? Простояла полдня в очереди и не шиша не купила!.. Никакого порядка в магазинах!.. Вы вот горазды закусить да выпить, а нет того, чтобы сходить к начальству и порядок навести в торговле. Вы же коммунисты!
— Хозяюшка, — сказал я, — зачем нервничать? Вы же сами общественница, энергичная женщина, зайдите в городской торговый отдел и расскажите все. Вам, как «пострадавшей», скорей помогут… — И шутливо добавил — Советские женщины — большая сила!
Была при этом разговоре сестра хозяйки. Она и донесла, что я, мол, подбиваю на антисоветские действия… И заарканили меня. Обвинили… «в попытке организовать в Архангельске восстание женщин по образцу Февральской революции 1917 года»!
Достовалов, нервничая, начал ходить по бараку, грузно ступая по скрипящим половицам. В сером бушлате, серой шапке и серых валенках, с виду чуть вахлак, он походил на северного помора.
— Белиберда, не правда ли? — продолжал, волнуясь, Николай Иванович. — А мне она стоит жизни!.. Следователь Кузнецов… я помню фамилии, имена, отчества всех своих мучителей и никогда не забуду!.. этот самый Кузнецов Андрей Федорович издевался:
— Как же так? Отец, говоришь, заслуженный питерский большевик, а ты вот — враг, проститутка! Против Советской власти баб натравляешь?.. Не смотри так на меня! — кричал он в бешенстве.
Настаивал, чтобы я признал всю галиматью, ставил «в пример» арестованного начальника порта Степана Пестова, депутата Верховного Совета СССР.
— Вот тот человек не зря членом правительства был, — «урезонивал» меня Кузнецов. — Во всем раскаялся! Ты же — ничтожество, а борешься со следствием!.. Ну хорошо: заработал — получай.
Кузнецов устроил «конвейерный» допрос. Без сна и пищи, без права сесть на стул или даже прислониться к стене стоял я, иногда целые сутки, перед Кузнецовым и его сподручными Усмановым, Тархановым, Никитиным, Усовым… Они сменялись, уходили отдыхать, а я стоял…
Остановившись посреди барака, Николай Иванович сжал кулаки. Лицо его налилось кровью.
— Где сейчас они, эти ироды нашего времени?!. Грызет ли их черную душу совесть?.. Или по сей день они считают себя патриотами и кичатся прошлыми «заслугами?»
В барак вошел разрумяненный морозом, пахнущий свежим воздухом Конокотин.
— О, Белый Медведь здесь! — Поздоровался с нами. — Чертовски мерзну! — Он начал усиленно тереть покрасневшие руки, дышать на них. — «Лагинформбюро» сообщило, что к вам пришли бандероли. И даже «Огонек»?
— Есть и «Огонек», Орест Николаевич, и «Смена».
— Чудесно! Могу конфисковать на вечер?.. Спасибо.
Конокотин пристально посмотрел на Достовалова.
— А ты чем расстроен?.. Пойдем-ка, старый Белый Медведь, в мою берлогу, и пока зреет плацента, полистаем сию премудрость.
Уводя Николая Ивановича, Конокотин сказал, пряча журналы под бушлат:
— Когда смотрю на цветные иллюстрации, у меня возникает своего рода бинокулярное зрение: ясно и выпукло представляю всю страну…
Они ушли, и я сызнова принялся читать письма. Вера волнуется, пропускает слова, не заканчивает фразы… Тревожится — почему я в больнице, чем заболел?.. «Хотела поступить на работу, — пишет она, — но когда указываю в анкете, что ты репрессирован, мне отказывают: жена „врага народа“… После того как тебя увезли из Москвы, я почти ежедневно ходила в МГБ узнать, где ты, что с тобою? „Подождите, скоро сообщим“, — говорил дежурный капитан. Он был вежливым, даже участливым. Советовал мне куда-нибудь устроиться и сказал: „Не говорите только, что муж арестован“… А я не могу и не хочу лгать!.. Знаю, что ты не преступник, и открыто смотрю всем в глаза…»
— Дьяков! — послышался за дверью шумливый голос Дорофеева.
Он гулко шагнул через порог, будто прыгнул с потолка.
— Получил?.. Говорят, сразу семнадцать? Поздравляю!
Дорофеев бросил кубанку на стол, распахнул бушлат.
— А мне — ни строчки! — Он тяжело вздохнул. — Понимаешь, — ни строчки!.. Марфа Николаевна… это моя мать… стара и неграмотна… Стыдно, конечно, в этом признаться сыну — комсомольскому вожаку, но факт — неграмотна!.. У сестры Галочки своя семья, свои заботы… А для прочих других я… живой покойник!.. Но я есть! Ты понимаешь?.. Я мыслю, значит существую… Я хочу жить, и жить орлом, а не лагерной ящерицей. Ясно тебе, друже? Орлом!..
Он подошел к разложенным на одеяле письмам, пересчитал глазами конверты, открытки, облокотился на вагонку и сказал чуть слышно, словно про себя:
— Завидую тебе… Хотя зависть — страсть постыдная, но все равно — отчаянно завидую!.. Не обижайся. Это я просто так, в шутку… Пошли.
Уже исчезло плывшее в синеве лохматое облако. Небо было чистое-чистое и казалось огромным стеклянным куполом.
По снежной дорожке от морга к канцелярии шел Кагаловский в белой докторской шапочке и полузастегнутом сером бушлате. Шел необычной для него походкой — медленно, понуро. Поравнялся с нами. Почему-то снял очки. Глядел куда-то мимо совершенно белыми, застывшими глазами. Пробормотал, задыхаясь:
— Марголин умер… Умер Марголин… Умер…
Помолчал, вертя в руке очки. Спросил:
— А Баринов где? Вы не видели Баринова?..
События следовали за событиями.
Сняли Рабиновича. Слух прошел, что за мягкотелость. Начальником назначили никому не известного майора Ефремова. Заключенным установили заработную плату (об этом давно шли разговоры). Моя месячная ставка — двести рублей: сто будут удерживать за «пансион», сто — на руки. Объявили, что в зоне откроется ларек, начнут отпускать продукты за наличные, но по спискам, не всем, и на разные суммы (своеобразная форма штрафов и воздействия). И наконец, еще событие: пожаловала в зону кинопередвижка. Привезли фильмы: «У них есть родина» и «Женщины Китая».
Но что произойдет в ближайшие дни, может быть, даже завтра, предугадать было трудно. В зоне гуляли две «параши». Первая: едет правительственная комиссия по пересмотру дел, будут «десятый пункт» переводить в ИТЛ. И вторая: больница закрывается.
После обеда мы пошли в баню. Ее протопили наспех, плохо. Раздевались медленно, нехотя. Ввалился Крючок, зашел в моечную, для чего-то посчитал шайки, вернулся в предбанник. Вытащил из кармана темный кисет с красными цветочками, скрутил «козью ножку». Пригрозил:
— Кто вольное белье наденет — голяком до вахты и обратно!
Заметил у меня на шее лоскуток, подскочил, рванул.
— Гражданин Крючок! — в испуге крикнул я и спохватился. Но было уже поздно: слово не воробей…
Кругом все прыснули.
— Какой я «крючок»?! — вскипел он. — Ты гляди… Зацеплю твой язык, так до новых веников помнить будешь!
Развернул лоскуток, увидел карточку. Приутих.
— Жена?
— Да.
— Седая?
— Да.
— Извиняюсь!
Вернул карточку и, вобрав голову в плечи, ушел.
Вечером обе «параши» были погашены необычайным известием: заключенным, имеющим деньги на лицевом счете, разрешается подписка на заем. Подписка оформляется в КВЧ.
Я бегом в клуб. Там, за столом, покрытым куском кумача, сидели Лихошерстов и Кузник. Вид у обоих растерянный. Перед ними — списки. На стене — лозунг: «Заем укрепляет могущество нашей Родины».
Я подошел к столу.
— Правда, можно?..
Лихошерстов заглянул в список.
— Пожалуйста. На сколько?
— На сто рублей.
В клубе собрались медики, работяги. Прибежали дневальные из корпусов. Как быть: больные требуют, чтобы и у них была принята подписка.
— Ходячих одеть, — распорядился Кузник, — а к лежачим пошлем Эмира и Дьякова.
Через весь заснеженный двор потянулись вереницей в КВЧ больные с номерами на бушлатах.
В корпусах Эмир и я провели подписку за каких-нибудь два часа. В подписных листах появилось около четырехсот фамилий. Не подписывались только бандеровцы, власовцы и полицаи. Да им и не предлагали. Доктор Малюкаев и тут не обошелся без подковырки.
— Мое основное богатство — двадцать пять лет срока. Могу отдать их взаймы МГБ!.. Номер не пройдет?.. Тогда подписывайте по рублю за год: на двадцать пять целкашей!
В седьмом корпусе возник инцидент. Больной, у которого не было на счете денег, категорически потребовал, чтобы и его подписали на полсотни. Уверял, что деньги выслала дочь и он вот-вот их получит. Но так сделать было нельзя. Больной стучал костылем, ругался:
— Жалобу в Москву пошлю! Чем я хуже других! Я не фашист! Я советский человек!
Поздно вечером, перед самым отбоем, неожиданно позвали в клуб, на киносеанс. И пока вертели фильм, учинили в больнице повальный обыск. Обыскали все бараки, лечебные корпуса, поднимали больных с коек, заворачивали матрасы, обшаривали тумбочки, аптечки, шкафы с хирургическими инструментами.
Ночью меня разбудил Крючок.
— Иди, батя, во второй корпус. Разрешаю. Фельдшер вызывает.
Во втором корпусе умирал Драбкин… Он лежал на спине, с помутневшими глазами и бессильно шептал:
— Все… все… все…
Я молча сел у изголовья. О чем, что ему сказать?.. В палате не спали.
Движением бровей он позвал меня. Я опустился на колени.
— Про-щай… — с трудом произнес Драбкин.
И вдруг неподвижные его руки зашевелились, ожили. Он обхватил меня за шею, еще ближе притянул к себе.
— А Сталин… Сталин… — прохрипел он.
Глаза его остановились, руки сползли по моим плечам и упали на койку.
Спустя два дня ранним утром шел я в канцелярию. По дороге к вахте плелась лошаденка, покрытая мохнатым инеем, впряженная в розвальни. На них стоял сколоченный из неотесанных досок гроб. На крышке гроба сидел солдат с вожжами в руках и с цигаркой во рту. Увозили Драбкина, увозили на кладбище… Прибавится еще одна, подумал я, безымянная могила под серым сибирским небом, будет торчать в опаленной огнем земле еще одна фанерка с лагерным номером.
За гробом коммуниста Драбкина шел человек, занятый своими мыслями, шел по какому-то своему делу, опираясь на палку. Это был дневальный, белогвардейский генерал Войцеховский…
Через несколько дней в больницу прибыла для очередного обследования комиссия Озерлага во главе с полковником Евстигнеевым.
На дворе потеплело. Подтаивал снег. На стрехах появились первые сосульки. Тренькала капель. Пахло сыростью. Чувствовалось — идет весна. Полковник, сопровождаемый группой офицеров и новым начальником больницы, ходил в расстегнутой шинели и в съехавшей набок серой папахе. Обошел корпуса, бараки и остановился перед клубом — длинным, покосившимся сараем.
— Надо отремонтировать, — обратился он к Лихошерстову. — Представьте смету… А сейчас вызовите Тодорского.
Лихошерстов передал приказание мне.
Александр Иванович работал младшим санитаром в пересыльном бараке больницы. Был ответственным за стирку, штопку и выдачу в бане белья работягам. Я застал его возившимся в куче тряпья.
Тодорский надел телогрейку, проверил, в порядке ли номер на спине, и тяжело вздохнул:
— Вспомнил полковник… Ну, что ж… пошли. Только вряд ли «из Назарета» может быть что-либо путное…
Он пошел солдатским шагом.
Начальник Озерлага и окружавшие его офицеры смотрели, как приближался к ним советский генерал — младший санитар лагерного барака. А он шел твердо. Остановился.
— Гражданин начальник! Заключенный Тодорский по вашему приказанию прибыл.
— Ну… как у вас дела?
— Покорно благодарю.
— Сколько уже отсидели?
— Тринадцать лет.
— Сколько остается?
— Два года.
— Дотянете?
— Пожалуй, дотяну, если здесь останусь.
— Значит, здесь хорошо?
— Труднее всего этапы, гражданин начальник, переброски. А на одном месте спокойнее.
Полковник согласно кивнул папахой.
— Товарищ Ефремов! Как Тодорский выполняет правила лагерного режима?
— Замечаний не имеет.
— Ну и отлично. Вот и останетесь, Тодорский, здесь. Без моего разрешения, товарищ Ефремов, никуда его не отсылать.
Евстигнеев стянул перчатку, но взглянул на офицеров и снова надел.
— До свидания, Тодорский!
— Честь имею кланяться, гражданин начальник!
Тодорский постоял задумчиво, посмотрел вслед удалявшемуся полковнику и медленно, совсем уже не солдатским шагом побрел в барак.
Минул еще месяц. Как-то вечером, перед самым отбоем, Тодорский заглянул в библиотеку.
— Дай мне, товарищ, дня на два «Историю партии».
— В барак?.. Не советую, Александр Иванович. Попасть может. А идти за разрешением к оперуполномоченному… Не стоит дразнить гусей.
— Возможно, ты и прав. Да вот хотелось еще разок почитать об Одиннадцатом съезде…
— Так давай вот что почитаем!
Я достал с полки тридцать третий том Сочинений Ленина.
Тодорский изумился.
— Есть ленинские тома?!
— Лихошерстов привез из Тайшета.
— Боже ж ты мой!..
— Присядь и слушай.
Я раскрыл книгу и начал медленно, раздельно читать слова Владимира Ильича из отчета ЦК партии XI съезду РКП (б):
«Я хотел бы привести одну цитату из книжечки Александра Тодорского. Книжечка вышла в г. Весьегонске (есть такой уездный город Тверской губ.), и вышла она в первую годовщину советской революции в России — 7 ноября 1918 года, в давно-давно прошедшие времена. Этот весьегонский товарищ, по-видимому, член партии…»
У Тодорского по щеке скатилась слеза. Он не стыдился ее.
Мы прочитали ленинский отчет съезду, и снова — о Тодорском, о его книжке.
Влетел Крючок, заметив свет в окошке библиотеки.
— Вы чего тут, контрреволюцию разводите?! Да меня за вас на губу засадят!.. Скоро рассвет, а они… Р-р-ра-зойдись! — скомандовал он. — Завтра утром — это уж сегодня! — всю канцелярию погоним на лесоповал!
Мы шли с Тодорским по тускло освещенному двору. Ночь была темная. Звезды скрывались за густыми тучами, сплошь покрывшими небо. Луч прожектора пробежал по колючей проволоке забора, врезался в зону, поймал нас, осветил, ослепил и убежал назад.
Ночь сделалась еще темнее, как и бывает перед рассветом.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Живая память

       Прошло полтора года моей лагерной жизни. Наступил май пятьдесят второго. Раскрылось высокое небо, потеплело солнце. Уже доносились в зону запахи весенней тайги. Но была все та же больница с глухим забором и вышками, все тот же безответный мир вокруг.
Ушел в ссылку Николай Иванович Достовалов. Оставил шерстяные варежки Конокотину, серые валенки — Флоренскому.
— Прощай, мой добрый Белый Медведь! — говорил Конокотин, обнимая Достовалова. — Ты будешь жить, по глазам вижу… Вернешься в свой Архангельск… но не как бывший осужденный, а как сегодняшний обвинитель.
Конокотин, простившись с Николаем Ивановичем, ушел в землянку: непомерно тяжелы были для него минуты разлуки. Флоренский и я стояли в дверях седьмого корпуса и приветственно подняли руки, провожая в далекий путь товарища по несчастью.
Не было уже с нами и шутника Малюкаева. Вслед за Малюкаевым отправили на этап и «морскую душу» фельдшера Радановича.
Больница до отказа была набита заключенными. Но над бараками и корпусами постоянно висела плотная тишина. Если бы не редкие одиночные фигуры, безмолвно ступавшие по деревянным мосткам, можно было бы подумать, что здесь все вымерло.
В один по-летнему теплый день, когда уже казалось, что земля отдохнула, подобрела (Толоконников даже огурцы посадил на грядке около канцелярии!), тишину нарушил сверлящий скрип колес. В зону въехала старая колымага, доверху нагруженная небольшими ящиками. Рыжую шершавую клячу вел под уздцы рыжеватый Лихошерстов. Сапоги путались в длиннополой шинели, фуражка лезла на глаза. Возле клуба лейтенант остановил лошаденку, протяжно позвал:
— Эми-ир! Посы-лки-и!
Подбежал Эмир. Подоспели еще два заключенных. Втроем, под наблюдением Лихошерстова, начали вынимать из кузова обшитые холстиной ящики.
Всю больницу молниеносно облетела новость:
— «Кислородные подушки» привезли! Двор ожил. Шли, бежали, подпрыгивали на костылях заключенные. Для истощавших в тюрьмах, измотанных в лагере домашние посылки поистине были «кислородными подушками». День, когда они поступали, становился праздником. Сразу же образовалась нетерпеливая очередь.
Появился страж режима Кузник. Ругался:
— Посылок привалило, черт их возьми! Успеть бы до вечера раздать.
Сам взялся «командовать парадом». В адъютанты призвал Крючка. В кабинке за сценой Эмир, вооружившись ломиком и самодельным ножом, ловко вспарывал фанерные ящики. Крючок придирчиво проверял содержимое. Если находил деньги, одеколон, химические карандаши или что-либо режущее — откладывал в сторону: не положено. Попадалось письмо — на проверку. Ящики тоже не отдавал: в них гвозди. Получатели складывали продукты в наволочки и мешочки.
Первому вручили посылку Акопяну, бригадиру производственной бригады. В такие подсобные рабочие группы включали выздоровевших, еще пригодных для физического труда. Поблескивая черными выпуклыми глазами, плотный краснощекий Акопян нес набитую подарками наволочку и отдельно, высоко в руке, чтобы все видели, — кружок белого как снег сыра чанах. Будет пир для всех его работяг!
Поступила посылка молодому доктору-москвичу Георгию Беленькому. Он недавно у нас. Чудом вырвался из-под власти майора Этлина, начальника Братской больницы, который за что-то его невзлюбил. Имя Этлина знали по всей трассе. Жестокий, малокультурный, он действовал по принципу: «Жми, дави». Беленького периодически сажал в карцер, выгонял в наручниках на общие работы за зону. Потом сам отправлялся проверить, копает ли доктор землю. Радовался, глядя на изнуренного человека. И злился, что Беленький не падает перед ним на колени и даже с усмешкой смотрит на него.
Георгий Борисович — стройный; красивый, с задумчивым прищуром глаз — вышел с посылкой подавленный, ссутулившийся. Да, порою этот ящик с адресом, написанным родною рукой, невыносимо обострял горечь разлуки с близкими…
Фельдшеру Анатолию Медникову прислали из Иванова вместе с чесноком и сухарями роман Бальзака. Кузник долго листал книгу, поинтересовался — не под запретом ли этот автор… Широкогрудый, крупноголовый, с горестной улыбкой, как бы застывшей в уголках рта, Медников подошел ко мне и, усмехаясь, сказал:
— Сюда «Человеческую комедию» прислали!..
Выскочил из раздаточной, гитлеровский полицай, по кличке Прыщ, ушастый, с провалившимся носом. Ему не отдали зеркальца. Он взревел. Уши покраснели, взгляд обезумел.
— Попался бы ты мне, начальничек, на воле! — с ожесточением кричал Прыщ в двери раздатки. — Покачал бы тебя на фонаре, заразу тебе в рот!.. Да чтоб ты… — И задохнулся.
Пришел Флоренский. Недавно закончились тяжелые операции: четыре — благополучно, пятая (ее делал врач Паников, ассистировала Перепелкина) — со смертельным исходом: у больного оказался рак.
— Павел Алексеевич опытный хирург, но ничего нельзя было поделать! — сокрушался Флоренский.
У Николая Дмитриевича матово-бледное лицо. Под глазами — тени. Мне живо вспомнилось…
…Флоренский — дежурный врач. Перед отбоем обходит больничные помещения. В десятом корпусе лежат уголовники. Доктор у них в законе. Но они разведали: в аптечке у Флоренского есть гексобарбитурат — для внутривенного наркоза. Выпросили у фельдшера несколько ампул. Опьянели. Понравилось. Стали донимать Флоренского:
— Батя, дай «калики-моргалики»…
Он наотрез отказывал. Тогда уголовники сняли с доктора «закон».
Играя в карты, поставили на кон жизнь Флоренского. Проиграл матерый бандит Рыбалко. Он и должен был добиться от упрямого врача ампул, а не даст — убить.
Николай Дмитриевич входит в палату. С койки поднимается Рыбалко.
— Доктор! Последний раз: дашь или не дашь?
— Нет!
Рыбалко выхватывает из-под матраса печной колосник.
— Квиты! — кричит он и ударяет Флоренского по голове.
Николай Дмитриевич падает, обливаясь кровью. Бандит наносит еще два удара. Фельдшер Медников и четверо больных едва оттаскивают его от Флоренского. У доктора перелом основания черепа. Трое суток без сознания. И трое суток к первому корпусу, где лежал этот человек, спасший жизнь сотням заключенных, приходят больные из всех корпусов — встревоженные, подавленные: «Как доктор?» «Жив ли?»…
В раздаточную вызвали меня и Флоренского одновременно. Ему сразу две посылки. Кузник шутливо заметил:
— Богатеешь, доктор…
— Ну что ж! У богатого всегда родственники найдутся.
Лейтенант спрятал от глаз Николая Дмитриевича крышку ящика с обратным адресом, стал допрашивать:
— Откуда ждешь?
— Из Омска.
— Так… Кто шлет?
— Чусовитина, Васса Ефимовна.
— Так… Кем доводится?
— Сестра жены.
— Так… А жена где?
— Вы же знаете! В Воркуте. Заключенная.
— Гм… А срок?
— Тоже знаете! Двадцать пять, как и у меня.
— Вопросы для порядка… А вторая посылка от кого, откуда?
Флоренский с недоумением посмотрел на Кузника, пожал плечами:
— Не представляю!
— Ой, доктор… Режим нарушил, списывался!
— С кем?
— С кем, с кем… С другим лагерем! С женой!
Николай Дмитриевич растерялся от радости.
— От жены? Но что она может… Голый голому рубашку не пришлет.
— А вот и прислала. Открывай, Эмир!
В ящике были шерстяная безрукавка, вышитая наволочка, полотенце и носовой платок с буквами «Н. Ф.» на уголке.
— Наташа… — чуть слышно проговорил Флоренский и обеими руками схватил вещи. Стоял неподвижный. Закрыл глаза.
— Давай следующую! — вздернув плечом, распорядился Кузник.
Мою посылку начал проверять Крючок. Вынул пачку газет, два «Огонька».
— У тебя старушка правильная. Чего нельзя, не ложит… Сколько писем, говоришь, получил за год?
— Больше трехсот.
— Это да…
Крючок снисходительно просматривал посылку.
— Балует она тебя, жинка-то. Ишь, чего наслала!.. Ну ладно, черт с тобой, забирай и ящик. Забирай, забирай! Разрешаю. Переплетчику отдашь… Стой! А это чего? — Он нашел упакованный в вату флакон. — Вот те и правильная! Деколон впихнула!.. А ну-ка, ну-ка…
Залюбовался флаконом.
— Оставлю, так выпьешь, а?
— Травиться не собираюсь. И вообще, я непьющий.
— Непьющий, некурящий… — бурчал Крючок, нюхая одеколон. — Святой, да и только! Как бы тебя отседова живым на небо не утащили.
Он отвинтил пробку флакона, подошел ко мне.
— Руки по швам!
И вылил на меня весь одеколон.
Мокрые пятна покрыли черную лагерную куртку. По лицу стекали прохладные струйки. Откровенно хохотал Крючок, трясся от смеха Кузник, хмурился Эмир.
— Зря загубили! — спокойно сказал я, вытираясь носовым платком. — Лучше взяли бы себе для бритья.
— Не положено! — сразу насупившись, ответил Крючок.
Я нес ящик по двору. С надеждой думал: «Давно нет ответа из Москвы на пятое заявление. Может, жалоба возымела действие? Должны же в конце концов разрубить гордиев узел!»
Был ясный день. Солнце щедро дарило свое тепло. Но временами врывался холодный ветер, хлопал дверями бараков, гудел под крышами. Как хотелось, чтобы он повалил этот темный забор с колючей проволокой и распахнул перед нами весеннюю ширь!
Скоро пойдут дожди и налетит человекоубийственная мошка. Пока же — дыши! Жаль только, нет в зоне ни одного дерева. Вон они — на кладбищенском холме для мертвых… В прошлом году поступил приказ усилить режим. Запретили самодеятельность, кино, предложили «отюремить» дворы. Была в больничной зоне одна кривобокая, но все же хотевшая жить береза — срубили. Заключенные, ползая на коленках, выдергивали, выпалывали траву, наказывали землю… Теперь приказ этот отменили. В клубе возобновились репетиции. Стала снова появляться кинопередвижка — с экрана звала нас к себе большая жизнь… Около медицинской канцелярии разбили клумбы, посадили цветы… Вот только зеленую березу не вернуть…
Когда я вошел в канцелярию, там был один Толоконников. Сидел на низкой скамеечке, держал на коленях старую, испачканную клеем доску (это его «верстак»!) и переплетал папки, книжки. Он с наслаждением курил. Дым выпускал столбиком вверх и всякий раз упирался взглядом в потолок, словно что-то искал там. При малейшем скрипе двери с ловкостью фокусника прятал в хлебный мякиш самодельный трехсантиметровый ножик. Кузник отобрал уже два таких «кинжала»: по режиму не положено!
— А как же переплетать? — недоумевал Толоконников.
— Да хоть пальцем!
Петр Степанович кивнул на кабинет главного врача и — шепотом:
— Перепелкина здесь. Закрылась, плачет… Один на операции у Паникова помер. Она ассистировала!
— Но она-то не виновата!
— Тсс!.. Ну и что же?.. Человек!
Я поставил посылочный ящик на стол.
— Давайте чаевничать, Петр Степанович?
Из кабинета вышла Перепелкина. Молча протянула мне историю болезни умершего. Молча ушла.
В канцелярию влетел Юрка.
— Привэт, молодежь! Как оно живется на склоне древних лет?.. Этап с ноль тринадцатой!
Положил на барьер формуляры и листок с направлениями. Шестеро шли в туберкулезный, трое — в хирургический, один — в глазной, один — в морг.
— Опять «при попытке»? — спросил я.
— Хуже! Вызвали старикана на освобождение, он от радости и отдал концы. Привезли на срочное вскрытие, а профессор в кандее!
— Посадили Заевлошина? — поразился я.
— Подумаешь, персона грата! — хмыкнул Юрка. — Он же не только трупы потрошит, еще и санврач. А в рабочем бараке нашли клопа. Вот профессору и влепили пять суток. Привэт!
И Юрка выскочил из канцелярии.
За окном сгущалась синяя дымка. Чуть розовело небо. Эмир и Крючок несли посылки коечным больным. Прошел, печатая шаг, толстолицый старшина режима Нельга — гроза надзирателей. За ним — Кузник: руки в карманах, голова из стороны в сторону так и ходит… Показалась вдали операционная сестра Череватюк. Она же начальник медицинской канцелярии и секретарь партийной организации больницы. Шла быстро. Шинель нараспашку. На гимнастерке поблескивали четыре боевых ордена. Надевала их Череватюк в особо важных случаях. А почему сейчас?.. Лицо у нее молодое, с темно-карими глазами, привлекательное, только нос немного великоват. Была Череватюк постоянно чем-то встревожена, не выпускала папиросы изо рта, курила неистово. А то, случалось, подолгу сидела, глядя в одну точку, и было непонятно: слушает она тебя или нет…
Открылась дверь. Мы поднялись, Череватюк просила в свою комнату, отделенную тонкой перегородкой от кабинета Баринова.
Еще три дня назад нужно было отправить месячный отчет в Озерлаг. Но начальница отсутствовала, и отчет ждал ее подписи. Составлялся он за нехваткой бумаги на безукоризненно выструганной сосновой доске длиною метра полтора. Каждого пятого числа эти «деревянные ведомости» отправляли в Тайшет. Захватив доску, я переступил порог.
Череватюк сидела за письменным столом и была похожа, как мне почудилось, на девушку в тесной сибирской избе с картины Сурикова «Меншиков в Березове». Задумчиво глядела перед собой.
— Была в Тайшете, — сказала она, не поднимая головы. — На партийной конференции… Отчет готов?
— Можете подписывать, гражданин начальник.
Череватюк взяла в рот папиросу, затянулась. Взглянула на доску.
— Боже мой, боже мой, сколько же граф… Цифры, цифры, цифры… Баринов тут?
— Ушел за зону.
— Опять преферанс!.. — Она глубоко вздохнула. — Сколько умерших?
— Одиннадцать и четыре с трассы.
— А в прошлом месяце?
— Девятнадцать. И пять с трассы.
— Смертность снижается. Хорошо это… Она прикинула на счетах несколько цифр, сбилась.
Снова защелкала костяшками. Опять не получилось. Расписалась внизу доски.
— Завтра сами дадите Баринову на подпись. У меня с утра партбюро.
Я взял доску и шагнул к дверям.
— Подождите! — остановила она. Неожиданно спросила: — Какое вы совершили преступление? Только честно!
Подумалось: «Почему спрашивает? Решила убрать из канцелярии? Поводов к этому я как будто не давал…»
— Никаких преступлений я не совершал, гражданин лейтенант.
Череватюк опустила глаза. Сказала тихо:
— Не гражданин лейтенант, а… Нина Устиновна. Садитесь.
Несколькими затяжками докурила папиросу, взяла новую.
— Много, по-вашему, в больнице… невиновных?
Я ответил не сразу.
— Такой графы в статистическом отчете нет.
— Испугались?..
Встала (поднялся и я), сняла шинель, открыла окно. Запахло свежей землей: недавно полили цветочные клумбы.
— А Толоконников — занятный старик. Ухитрился посадить на клумбах огурцы. Думал, не замечу… Так я и не заметила!
Она бросила на стол пилотку, встряхнула темными волосами, отошла в угол и прислонилась спиной к стене.
Молчала. Потом, словно про себя:
— Значит, мой вопрос остается без ответа…
У меня сильно заколотилось сердце.
— Видите ли, Нина Устиновна… После ареста, в первые дни, мне думалось, что в камере я один невиновный. Ну, а затем — Бутырка, этапы, пересылка, лагерь… Многие убеждали, что они тоже совершенно ни в чем не виноваты. Так ли это?.. Но ведь оклеветали же меня, почему не могли другого, третьего?.. Конечно, бывают и ошибки. Однако что-то их очень уж много!
Череватюк продолжала молчать. Лицо ее странно вытянулось. Дрожали ресницы.
— Каждый невиновный, — говорил я, — ждет ариаднину нить, которая выведет на свободу. Иначе нельзя жить!.. Только животное может есть, чтобы существовать. А мы хоть и занумерованные, но люди…
Я глотнул воды. Зубы стучали о край кружки.
Череватюк с трудом произнесла:
— Говорите… слушаю вас.
— Вы меня вызвали на откровенность. Значит, разговор на обоюдном доверии, так?
— Да, да!
— Тогда отвечу на ваш вопрос. — Я прикрыл окно. — Есть невиновные! Не я один — много. Назвать?..
В ее глазах мелькнул испуг.
— Конокотин?.. Флоренский!.. Вы же работаете с ними! Неужели не видите, что это за люди?! Толоконников!.. Его арестовали в Ставрополе. Полгода следователь Додзиев придумывал, в чем бы его обвинить!.. И подключил к чужому групповому делу. Освободить, сказал, не имею права… А Тодорский?.. Когда я спросил у Баринова, знает ли он, что это тот самый Тодорский, о котором писал Ленин, майор усмехнулся: «Липа! То был другой…» Нет, Нина Устиновна, это как раз и есть самый настоящий Тодорский!
Она ладонями стиснула виски.
— Я назову вам тех людей, тех коммунистов…
— Не надо!
Череватюк шагнула к столу, схватила шинель и быстро вышла из домика канцелярии во двор… на вахту… за зону… Пошла в свою комнатенку, где, вероятно, ей было очень одиноко.
— А я вам гостинец приготовил, — сказал мне Толоконников поутру в канцелярии.
Он вынул из ящика книжку. Провел пальцем по тряпичному корешку. Хлопнул ладонью.
— Переплели?
— Сохраните на память о старике переплетчике!
Мы крепко обнялись.
— Спасибо, дорогой.
То была пьеса о Циолковском — «Дорога к звездам». Я написал ее вместе с Михаилом Пенкиным. Мы подружились еще в тридцать пятом году, в Сталинграде. Пенкин тогда работал в отделе искусств крайисполкома, в газетах печатались его литературные статьи и театральные рецензии. Молодой, жизнерадостный Миша — шатен с глазами каштанового цвета — был по-юношески влюблен в театр, в искусство. После войны я вместе с ним работал в ЦК комсомола… Тогда мы и задумали «Дорогу к звездам». Издательство «Искусство» выпустило пьесу отдельной книжкой, но… на другой день после моего ареста. Тираж изъяли. Успели продать совсем небольшую часть. Вера прислала пьесу в лагерь. Ее читали заключенные, благодарили. Брали за зону вольнонаемные, возвращали молча. А Крючок повертел книжку в руках, прочитал фамилии авторов и спросил: «Этого, что с тобой писал, еще не посадили?..»
Толоконников залюбовался обложкой: на ней был нарисован несущийся в просторы Вселенной космический корабль.
— Чудесная сказка! — сказал он. — Думаете, осуществится? Полетим туда? — Петр Степанович глазами показал на потолок.
— Не только думаю, а знаю.
— Вон даже как?
— Полетим! Нашу пьесу консультировал видный ученый. Так он сказал, что существует предположение, что первый полет человека по орбите вокруг Земли произойдет примерно в шестьдесят четвертом году.
Толоконников глубоко вздохнул.
— Еще двенадцать лет!.. Куда там, не дотяну!
Погрузившись в бумаги, мы не услышали, как кто-то вошел в канцелярию.
— Добрый день! — прозвучал чужой голос.
В дверях стоял разморенный жарой мужчина низкого роста, темнобровый, с живыми искорками в глазах. Без головного убора, в распахнутом дождевике поверх штатского костюма, с полевой сумкой в руке, он походил на приезжего бухгалтера или снабженца. Но все равно — вольнонаемный. Положено встать. Мы поднялись.
— Сидите, сидите! — Штатский положил сумку на барьер, вытер потный лоб носовым платком. — Фу-у, жарковато… Вода у вас есть?
— Одну минуту!
Толоконников метнулся в кабинетик начальницы канцелярии, принес эмалированную кружку.
Выпив залпом воду, штатский сказал:
— Я — ваш новый оперуполномоченный. Фамилия моя — Комиссарчик. Слыхали о таком?
— Так точно! — четко ответил Толоконников. — Вы были на двадцатой колонне?
— Да и сейчас еще там. Пока что буду совмещать. — Он вынул из полевой сумки записку. — Распоряжение начальника больницы… Мне нужна справка о мортальных за прошлый год и за эти пять месяцев. Сумеете приготовить к вечеру?
— Сведения под рукой, гражданин начальник, — ответил я.
Он хитровато улыбнулся.
— Правильно работает контора!.. А курить в этом доме разрешается? — спросил он, присаживаясь на табурет. — Прошу!
Вынул коробку «Казбека».
— Покорно благодарю! — Толоконников взял папиросу и — за ухо. — Про запас! — объяснил он, поймав вопросительный взгляд Комиссарчика.
Получив нужную справку и оставив Толоконникову «про запас» еще несколько папирос, новый опер ушел.
Вечером, когда все стихло и в канцелярию никто больше не заходил, мы принялись за газеты и журналы. Вслух прочитали очерк о Цимлянской гидроэлектростанции. Засмотрелись на фото нового Цимлянского моря, на первомайскую Красную площадь, на залитое огнями высотное здание Московского университета, на портрет покойного Всеволода Вишневского в «Огоньке»…
Да, думал я, рано умер Вишневский… Большой писатель… А следователь Чумаков добивался от меня показаний о «преступных связях» с Вишневским. И все на том основании, что при обыске в моем рабочем столе нашли служебную записку Всеволода Витальевича!..
Мы ушли из канцелярии после того, как до корки прочитали журналы: Толоконников — в барак, а я с «Огоньками» — к Конокотину.
В приплюснутом крышей окне землянки дрожал блеклый свет.
— Свежие журналы! — крикнул я с порога.
Орест Николаевич обрадовался. Потирая руки, налил крепкого чая в пол-литровые банки, сел за стол и развернул журнал. Цимлянский пейзаж поразил Ореста Николаевича.
— Что бы ни было, а жизнь идет вперед, — задумчиво проговорил он. — И без нас большие дела делаются… — С отчаянием взглянул на меня. — Но почему без нас?! Почему?!
Судорожно скомкал журнал. Незакрывавшийся глаз остекленел. Спохватившись, начал разглаживать помятые страницы. Переждал, покуда немного стихнет внутренняя дрожь.
— Мои следователи Иванов и Немлихер… не советские следователи. Ведь знали, прекрасно знали, что я никакой не националист… и тем более не поддельный Конокотин… Я был депутатом Моссовета, пропагандистом, окончил академию Фрунзе… Все, все это они отлично знали! Но им… нужно было сделать из меня врага… И они фабриковали этого «врага»… на сорока ночных допросах!.. Пейте, что же вы?.. Да, я сахар забыл!..
Он вынул из тумбочки пачку рафинада, из недавней посылки.
— Однажды, — рассказывал Конокотин, — в Лефортовской тюрьме… было это в тридцать восьмом… Иванов вызвал меня поздно вечером.
— Сегодня даю тебе выходной, — заявил он. — Но условие: помоги составить доклад о Шестом съезде партии. Нужно читать для кандидатов…
— Вам? Доклад? — недоумевал я.
Иванов приблизился ко мне вплотную. От него всегда пахло перегаром водки и луком, а в этот вечер так сильно, что я невольно отшатнулся.
— Не бойся, — мягко проговорил Иванов. — Ты — старый большевик, Орест Николаевич. Неужели позволишь, чтобы я городил всякую там чушь кандидатам партии?
Я обрадовался. Решил: следователь прозрел, пошел на мировую.
— Ну что же… Берите бумагу, Алексей Иванович, — сказал я.
Он сел за стол, как за парту. Более трех часов длился урок. Когда я продиктовал, что в июле семнадцатого года Ленин предложил временно снять лозунг «Вся власть Советам». Иванов швырнул ручку:
— Ты что, хочешь под монастырь меня подвести?!
Я пояснил, что Ленин в данном случае имел в виду Советы, где заправляли тогда эсэры и меньшевики, и даже сравнивал эти Советы с баранами, которых привели на бойню, а они от страха мычат.
— Возьмите, — говорю, — Сочинения, все там и найдете.
Только мы закончили исправлять ошибки и неточности, заявился старший следователь Немлихер. Помню, у него было страшно измятое лицо.
— Ну как, Алеша, дает арестованный показания? — спросил он.
— Какой там! Глумится над следствием! — гневно выпалил Иванов. — Всякую ересь несет! Советы баранами называет, на Ленина клевещет!.. У меня нет больше сил возиться с этим вражиной!
Распаленный Немлихер наотмашь ударил меня по лицу. Я упал со стула, как мешок… От щелчка мог свалиться, весил-то тридцать с чем-то килограммов! Немлихер выругался, ушел, а Иванов исступленно кричал:
— Что ты со мной делаешь, Конокотин?! Я с ума сойду!.. Что ты делаешь!..
Вызвал по телефону конвоиров.
Я лежал, как запеленатый в железные обручи. Не помню: соображал ли, что случилось? Скорее всего, был в состоянии полнейшего угнетения и безразличия… Пришли солдаты. Иванов носком сапога пнул меня в бок:
— Заберите падаль!
…В землянке внезапно погасла лампочка. Конокотин вывинтил ее, зажег спичку, проверил. Руки у него тряслись.
— «Люстра» не перегорела. Значит, движок сдал…
Мы продолжали сидеть в потемках. Только в углу светился, как памятник лунной ночью на кладбище, громоздкий термостат.
Конокотин продолжал с заметным напряжением мысли:
— На суде я рассказал председателю Романычеву о преступном следствии. А он, знаете что, этот адвокат дьявола?.. Вы, говорит, считаете себя большевиком, а большевики должны преодолевать все трудности. Зачем же подписали фальшивые показания?
Орест Николаевич вдруг яростно закричал, словно увидел перед собой Романычева:
— «Зачем»?! А зачем вы сидите в судейском кресле с Гербом Советского Союза, если не знаете, не чувствуете, как сфабриковано мое дело, не видите, что протоколы написаны не чернилами, а кровью?!
В землянке густая тишина переплелась с темнотой. Лишь слышно было, как порывисто дышал Конокотин. Чай в кружках остыл. Мы к нему и не прикоснулись.
— В последнем слове подсудимого, — понизив голос, с мучительной усталостью проговорил он, — я попросил не только оправдать меня, но и привлечь к суду моих следователей. Никто не стал слушать…
Лампочка засветилась тонкими красными жилками.
— Ужасно! — вздохнул Конокотин и посмотрел на лампочку, горевшую безжизненным светом. — Ну, а какие новости в зоне?
— Ничего особенного… Разве вот новый оперуполномоченный назначен. Некий Комиссарчик. С двадцатой колонны. Этапники, помню, называли его человеком…
— А! — Орест Николаевич безнадежно махнул рукой. — Все они одним миром мазаны!..
Взвизгнула дверь. В землянку вбежал, запыхавшись, старший санитар Славка Юрчак.
— К Флоренскому! Срочная операция!
Солдата сняли с поезда. Случайный прострел левого плеча. Повреждена подключичная артерия. Сильное кровотечение.
Конокотин узнал молодого конвоира Петьку. В прошлом году Петька мог застрелить его. Вели Ореста Николаевича на лесоповал. Задумавшись, он нарушил строй. Конвоир обругал, но оружия не применил.
Конокотин подошел к солдату. Кровь лила из раны. Прижал артерию пальцами.
— Поезд дернул… — слабым голосом пояснил солдат, по-детски шморгнул носом и умоляюще поглядел на Ореста Николаевича.
Приготовили инструменты. Дали наркоз. Флоренский наклонился к раненому, и в эту минуту стало темно. Снова отказал движок.
— Света, света! — требовал Флоренский.
Нина Устиновна нашла в перевязочной свечку. С вахты принесли керосиновую лампу. Операция — в полумраке.
За окном — черное, в тучах небо. Взлетают ракеты — белые, зеленые. Вспыхивают и гаснут. Вспыхивают и гаснут… Вдали, на высоких елях, кричат разбуженные вороны…
— Закройте окно! — распорядился Флоренский.
Перевязали артерию… Загорелись лампы. Можно зашивать… Но у солдата огромная потеря крови. Жизнь на волоске.
— Нужна кровь первой группы! — забеспокоился Николай Дмитриевич. — Немедленное переливание… Но где ее взять?..
— У меня кровь первой группы. Бери, Николай Дмитриевич — предложил Конокотин.
— Что?! — Флоренскому показалось, что его обманул слух. — Да ведь нужно четыреста кубиков, не меньше!
— Бери! — повторил Конокотин.
— Ты хочешь, чтобы здесь было два трупа?
— Я хочу, чтобы он остался жить.
Солдат начал хватать ртом воздух. Пульса почти не было.
— Он ни при чем! — торопливо сказал Орест Николаевич. — Молодой, у него вся жизнь впереди.
— Ложись! Черт с тобой! — зло и восхищенно выкрикнул Флоренский.
Двумя шприцами сделал прямое переливание крови.
— Я ничего не чувствую… Мне хорошо! — подбадривал хирурга Конокотин.
Медленно слез со стола, сделал шаг — и потерял сознание.
Спустя четверть часа Флоренский вышел на крылечко. Уселся на ступеньку. Теплая ночь. А он что-то зябнет.
В дверях возникла белая фигура Нины Устиновны. В руке у нее мензурка.
— Доктор, это спирт.
— Вот хорошо! Как Орест?
— Уложила на койку. Ввела эфедрин.
— А Петька?
— Спит.
— Сукин он сын! — обрадованно сказал Флоренский, выпил спирт. Возвратил мензурку Нине Устиновне. Благодарно пожал ей руку.
Ночь. Тучи. Ракеты…
Утром Николай Дмитриевич, как обычно, был подтянут, бодр.
— Прихожу сегодня в корпус, — говорил он, делая мне перевязку, — а мой Орест как ни в чем не бывало в палатах температуру меряет. Я, конечно, накинулся: «Ты в своем уме?! Немедленно ложись!» А он: «Не могу. По графику — дежурный, и потом — подсадок нынче много…»
Заканчивая перевязку, Флоренский взглянул в окно и ахнул:
— Смотрите! Вот это номер…
По дорожке к карцеру шел, гордо подняв голову, Кагаловский, сопровождаемый самим Кузником.
У надзора доктор давно был на примете, но как-то все не удавалось уличить его в нарушениях режима. А хотелось! Больно уж заедал Кузника этот шумливый кремлевский врач. Он мог, пренебрегая дистанцией, существующей между заключенным и офицером, наскочить на него и при высоком, начальстве обвинять в каком-либо перегибе. Попробуй оправдаться, если Кагаловский приводит факты, выставляет свидетелей! Остается в корпусе после отбоя, носит домашнее белье, повышает голос на дежурных надзирателей. Многих заключенных сознательно задерживал на койках. Это он лишних два месяца «пролечил» давно выздоровевшего Малюкаева (говорили, что даже искусственно повышал ему температуру). Это он приходил в кабинет главного врача, когда тот комиссовал уезжающих на лагпункты, и не однажды добивался повторной госпитализации того или иного этапника. Не зря заключенные называли Кагаловского правдолюбом.
И вот, наконец, свели счеты, воспользовались отъездом начальника больницы в Тайшет, придрались к чему-то и повели в каменный мешок.
В тот день Кузник встал, должно быть, с левой ноги и «жаждал крови». Не успела захлопнуться дверь карцера за Кагаловским, как туда же был водворен старший санитар десятого корпуса Котик.
С этим сообщением заглянул в канцелярию Миша Дорофеев.
Более старательного, аккуратного и внутренне собранного старшего санитара, чем Ефрем Яковлевич Котик, в больнице, пожалуй, не было. Я не поверил.
— Ей-ей! На двое суток заперли! И ни за что! — возмущался Дорофеев.
Оказывается, в десятом корпусе лежал полковник Саломатов — начальник отдела МГБ Озерлага. Он не побоялся доверить свое горло врачу Ермакову, хотя знал, что доктор осужден как террорист. Ермаков поковырялся у него в горле ножом, быстро вылечил. Уходя из корпуса, Саломатов поблагодарил Котика за отличное обслуживание и, вопреки инструкции, простился с ним за руку, а Крючку, который стоял тут же, даже не кивнул. Крючка это взбесило. Как это так: с зеком — «по петушкам», а от него нос поворотил? Не иначе, мол, старший санитар что-то «доложил» о нем начальнику… А сегодня утром Крючок зашел в десятый корпус, увидел на стене мух, больше чем положено — рапорт Кузнику. А тот, не долго думая (благо майор Ефремов в Тайшете), отправил старшего санитара, в карцер.
— Оформленное по закону беззаконие! — заключил Дорофеев,

Сам человек…

      «Как быстро проходит день и как долго тянется год!» — признался я в открытке, которую удалось отправить домой сверх нормы. А через день Эмир принес мне двенадцать писем. Открытка с ними разошлась. Вера писала: «День без тебя — как год. А годы бегут, убегают. Жутко подумать, что прошло уже около трех лет, как нас разлучили…»
Да, у надежды и у тоски время разное…
— После писем жены всегда хотелось делиться радостью с другими. На этот раз я решил пойти к Тодорскому. Месяца два назад его положили на койку. Снова трофическая язва. Теперь лечение заканчивалось. Александра Ивановича назначили ночным дневальным в одиннадцатом корпусе.
Тодорский сидел на крылечке, в коротком до колен халате, в шлепанцах на босу ногу. В глаза бросались синеватые узлы набухших вен. Лицо изнуренное. Огрызком карандаша что-то царапал на дощечке — «блокноте». Припомнился рассказ Александра Ивановича, как он в околотке тайком писал конспект по истории партии, а врач испугался, подумал — донос.
— Опять доносы строчишь? — пошутил я.
— Так точно. На самого себя.
— Заявление?
— Нет. Поэму складываю.
— Ты? Поэму?
— Я. Поэму.
— Не знавал за тобой такой доблести…
— Признаться, для меня самого неожиданно.
— Тогда совсем ничего не понимаю!
Тодорский вздохнул.
— Помимо поэтов и влюбленных, стихи пишут и старики, любящие жизнь. Тем более в юные годы, в Весьегонске, баловался стишками… А тут, ты знаешь, я ночной сторож в корпусе. Днем, среди людей, не так остро чувствуется безысходность одиночества. А вот ночью, в пустом широком коридоре, ты — как бездомная сова!
Он отложил дощечку в сторону, уронил руки между коленями, сцепил пальцы.
— Вот тогда, без бумаги и карандаша, складываю я строчку за строчкой, катаю слова в голове, леплю из них что хочу. Целую мечту-поэму сложил! С нею легче дышать…
— О чем же и о ком поэма? — спросил я, понимая, какую сокровенную частицу души открывает Александр Иванович.
— Моя героиня — комсомолка, колхозная почтальонша Уля… Хорошее имя, не правда ли? Уля…
Прищурясь, он стал смотреть вдаль, на полинявшее небо.
— Послушай, товарищ, в каком глухом углу она обитает…
Медленно, спокойно, словно разглядывая картину, Тодорский прочитал:
Здесь снег на крышах новым домом
Держался цепко на вису,
А под замшелым буреломом
Медведь ворочался в лесу.
Мощами девственниц нетленных
Не прогремел монаший скит,
А из глубин седой Вселенной
Не выпадал метеорит…
— Ну вот… И однажды в морозную вьюгу, когда Уля везла на подводе почту и в сумке пакет председателю колхоза, повстречался ей на таежной дороге… английский министр Моррисон!
Александр Иванович улыбнулся, положил мне руку на плечо.
— Захотел я и устроил им свидание! Вот так… Моррисон, конечно, был потрясен не меньше, чем ты сейчас. Начал расспрашивать Улю: какая цена трудодня и можно ли на эти деньги купить хотя бы иголку? А Уля… у нее язычок — дай бог!
За трудодень моя зарплата?
А неугодно ли понять,
Что вся английская палата
Меня беднее во сто крат,
Что я с такими трудоднями,
Как и любая из подруг,
Не поменяемся местами
С самой Шарлоттой Люксембург!
Из корпуса вышли два санитара с деревянными подносами и протиснулись между нами.
— Мешаем здесь… Пойдем-ка вон в ту гостиную, — предложил Александр Иванович.
Присели мы на завалинке, вблизи корпуса. Я забыл, для чего и пришел, — так внезапно было то, что услышал.
Тодорский закурил цигарку.
— Раскрою тебе, товарищ, одну мою мысль… Поэма — вся в голове. Вот перепишу…
— Я дам тебе бумаги.
— Спасибо… Ты слушай, слушай!.. — Подвинулся ко мне, вздохнул всей грудью. — Перепишу и отправлю Сталину. Может, прочтет… Попрошу заменить последний, самый тяжкий лагерный год высылкой на Север. Наймусь колхозным сторожем, буду в свободное время писать… Самое постыдное — быть бесполезным для людей, для общего дела, — горестно произнес он.
Нетерпеливо взглянул на меня:
— Ну как, послать или нет?..
— Сталину? — переспросил я в раздумье. «Попадет ли поэма к нему? А если не решатся передать? Отпишутся, откажут… Тогда к душевным ранам Тодорского прибавится еще одна. Ну, а если и передадут, что будет?»
В моей памяти, как в старой книге, раскрылась еще одна страница…
…Тридцать восьмой год. Сталинград. Я и Михаил Пенкин впервые вместе начинаем писать пьесу. Тему подсказал коллектив тракторного завода: оборона Царицына. Архивы, музеи, встречи с участниками эпопеи… Через два года пьеса «Крепость» вчерне закончена. Ее консультирует Емельян Ярославский. Приезжаем в Москву. Читаем драму Фотиевой — бывшему секретарю Владимира Ильича. Одобрение! Нас захлестывает радость… И нежданно-негаданно вызов к должностному лицу, опекающему театральное искусство.
Кабинет маленький, стол большой. В кресле средних лет костлявый мужчина. Утомленные глаза. Нервические движения рук и головы.
— В общем и целом пьеса мне понравилась. Так? Но…
Долго ищет записи в блокноте. Почесывает карандашом переносицу. Нервничает.
— Вам удалось подметить некоторые черты в характере Ленина, но…
Отвечает кому-то по телефону коротко, междометиями. Раздраженно опускает трубку.
— Не кажется ли вам, что в пьесе Ленин заслоняет Сталина?
Встает, ходит по кабинету. Говорит, вздрагивая всем телом:
— В обороне Царицына основную роль играл Иосиф Виссарионович. Так? А в пьесе Сталин вроде как исполнитель, поддакивает Ленину. А это нежелательно. В том смысле нежелательно, что образ теряет остроту, становится ну… на втором плане, что ли… Так?
Опекун возвращается за стол. Молчит. И наконец, набравшись духу, выносит приговор:
— Образ Ленина из пьесы надо исключить!
Смущенно глядит на вспыхнувшие наши лица. И как бы оправдывается:
— Искусство — вещь капризная… Потом у вас… Ленин выписан как человек и вождь, а надо… как вождь и человек… Вот!
Смолкает, будто слово застряло у него в горле.
— А что, если мы сами пошлем пьесу Иосифу Виссарионовичу?
— Что вы, что вы!
Поднимается, давая понять, что беседа кончилась. Протягивает вялую руку:
— До свидания! Желаю творческих успехов!
Как заблудившиеся, бродим мы по осенней Москве. Сидим на скамье в сквере. Над нами — низкое хмурое небо. С деревьев срываются желто-красные листья и, дрожа, падают к нашим ногам.
Пьеса ложится в стол…
— Что же ты молчишь? — спросил Александр Иванович.
— Попробуй послать. Не хочу думать, что перед тобой опустится шлагбаум!
Пришли санитары. На подносах — этажи мисок, прикрытых фанерными кружками. Прозвучали удары о рельс: обед.
— Александр Иванович! — послышался голос.
Мелкими шажками в нашу сторону семенил Ульмишек — бухгалтер продовольственного стола. Высокий, плечи приподняты, на бронзоватом лице крупные карие глаза, кустистые брови и темные густые усы. Он работал старшим экономистом в Министерстве нефтяной промышленности. Получил десять лет за «буржуазные настроения в мышлении». В лагере безупречно составлял аршинные продотчеты. У меня с Павлом Григорьевичем Ульмишеком сложились в лагере дружеские отношения. Мы были связаны служебными делами, часто в свободные минуты говорили о Москве, о родных… Его престарелая мать каждый месяц присылала новинки художественной литературы — единственное утешение. Он жадно читал их, охотно давал на сторону. «Библиотечный абонемент» получил у него и майор Ефремов…
— Чем могу служить, товарищ? — Тодорский поднял глаза на Ульмишека. — Подсаживайтесь.
— К сожалению, некогда… Покорнейше попрошу переписать вашим филигранным почерком небольшую ведомостичку.
— Слушаюсь. Когда прикажете?
— Полнейший цейтнот! Почта — в четыре часа!
Тодорский развернул отчетную простыню. Покачал головой.
— Ничего себе небольшая!.. Аж пот прошиб!.. Пообедать-то можно?
— Обед как раз вам и не принесли! Жорке-повару приказано накормить вас потом, на кухне.
— Вот как? — Александр Иванович стесненно пожал плечами. — Впрочем, Париж стоит обедни! — Засмеялся. — Будет выполнено, Павел Григорьевич!
— А за вами прибегали из спецчасти, — торопливо сказал мне Ульмишек. — Что-то там есть!
Я сорвался с места. Бешено колотилось сердце, стучало в висках: «Вызов! Вызов! Вызов!..» На бегу строил планы: «Вернусь на работу в Союз писателей… Обязательно помогу Тодорскому. Заберу его поэму, покажу Фадееву, а Фадеев передаст Сталину!..»
Влетел в спецчасть.
— Вызывали?
— Вызывали, — угрюмо подтвердил, конторщик Ильин.
Он штемпелевал конверты. В комнате горько пахло разогретым сургучом.
— Тут Тайшет прислал тебе привет…
Ильин сунул узенькую полоску бумаги. На ней все тот же, неотвратимый приговор: «Ваше заявление оставлено без последствий».
«Ваше заявление оставлено без последствий… оставлено без последствий… без последствий…» — звучало в ушах, жгло мозг.
Никого я не хотел видеть, ни с кем не хотел разговаривать. Как будто сразу исчез весь мир. Осталась на планете одна эта больница за колючей проволокой, в сибирской тайге…
Закрылся в библиотеке. Повесил табличку «Переучет». В полузабытьи снимал с полок книги и снова ставил на место. Несколько раз стучались. Не ответил.
После отбоя пришел в барачную кабину. В ней, кроме меня, жили Юрка Мистратов, его помощник — высокий дядька с длинными, как весла, руками, и конторщик Ильин. Они о чем-то спорили. Увидев меня, стихли. «Наверно, знают…» Я лег и с головой укрылся одеялом. Потушили свет. Снаружи щелкнул замок.
Душно!.. И от спертого воздуха душно и от поглотившей кабину темноты. Сна не было. Считал до тысячи. Не помогло. Откинул одеяло. «Что же делать? Кому теперь писать?.. Сталину? Нет, Сталину потом, потом. Нельзя расходовать весь запас надежды…»
Вспомнился следователь Чумаков — щуплый, в узком кителе, капитан госбезопасности, затем — майор. А ведь наверняка все мои заявления попадают к нему! Он их читает, и голубые глаза делаются от злости бесцветными. В ушах зазвучала его фраза: «Мог бы вас освободить, но не хочу за это сесть в тюрьму».
Всплыл образ другого следователя — Мельникова. В черном штатском костюме стоит за столом, роется в бумагах. Худой, обвисшие щеки, красноватые глаза. Говорит с издевательской улыбкой:
— Докажете нам, что вы на сто процентов кристально чистый, — получите десять лет, а иначе — кусочек свинца!
Помощник нарядчика замычал во сне. Юрка скрипнул зубами. Я вытянулся на топчане. В памяти, словно на экране, одна за другой начали оживать картины недавно пережитого. Они то стремительно двигались, то ползли, как в замедленной съемке, сменялись эпизодами совсем иных лет…
…Ночь. Горит настольная лампа. Я пишу сценарий. Тут же, в комнате, спит Вера. Голова высоко на подушке. Брови сдвинуты. Ей мешает свет. Надо прекращать работу. Встаю. Отрываю листок календаря. Завтра — 1 ноября 1949 года…
…Стук в дверь. На пороге — двое в серых макинтошах, солдат с винтовкой, дворничиха в белом фартуке.
…Обнимаю Веру. У нее пылают щеки. В широко раскрытых глазах — ужас. Чужие руки отрывают от нее.
— Быстро, быстро!
Беру узел с вещами. Стараюсь быть спокойным. А подбородок дрожит.
— До свидания, родная. Все выяснится, во всем разберутся!
…Лестница. Ступеньки словно бегут навстречу, как на эскалаторе, не дают спускаться.
— Быстро, быстро!
…Черная ночь. У подъезда дома — черная машина. Гудит мотор. Те же руки, что отняли меня от Веры, толкают в дверцу автомобиля.
Рядом со мной — человек в макинтоше. Впереди — спокойная фигура шофера: привык.
…Машина летит… Мелькают серо-белые стены Политехнического музея… Площадь Дзержинского… Подъезд. Звонок. Дверь открывается бесшумно. Три-четыре ступеньки. Коридор с тусклым светом. Ступаю в полутьму стенного ящика-бокса. Кладу узел на пол. Почти падая, опускаюсь на табурет.
В боксе можно сидеть и стоять, а ходить нельзя, негде. Духота… За дверью часто раздаются шаги, торопливые, сбивчивые, за ними — медленные, кованые. Щелканье ключа. И снова — тишина.
Ночь, утро или день?.. Рука в шинельном обшлаге протягивает кружку с чаем, кусок хлеба, сахар — значит, утро.
В бокс входит лейтенант.
— Подпишите протокол обыска.
Ничего не взято. Только фотографии… Дома, на письменном столе, была фотокарточка: Ленин в очках, в полупальто и кепке сидит в шезлонге, читает рукопись. Эту карточку с надписью подарила мне и Пенкину в сороковом году Лидия Александровна Фотиева.
Тревожно спрашиваю у лейтенанта:
— А карточка Ленина?..
Он равнодушно отвечает:
— Таких не забираем.
— Спасибо, — говорю я. — Стало быть, Ленин дома!
Лейтенант хватает подписанный протокол и выскакивает из клетушки.
…Опять та же рука в обшлаге. Две миски, ложка, хлеб — значит, день.
День. Уже день!.. В Союзе писателей все знают. Мой рабочий стол в кинокомиссии пуст. Растерянные лица сослуживцев… «Кто бы мог подумать!»
А Вера?.. Одна среди хаоса мебели, вещей, книг…
Одолевает назойливая мысль: «Это все не со мной. Я умер. Сейчас тут, на табурете, другой. Только с моим прежним именем, с моей прежней жизнью… Я и не я!..»
Вскакиваю с табурета. Стучу в дверь. В щель просовывается фуражка с красным околышем.
— Почему так долго здесь держат?
— Ш-ш-ш-ш…
Дверь придавливается.
Встал с топчана Юрка, прошел в сени, к параше. Спросил шепотом:
— Что, старик, ворочаешься?.. Дрыхай крепче! Завтра большой этап…
— Не ночь, а морока! — отозвался я.
Юрка шикнул и повалился на топчан.
А я продолжал вспоминать…
…Нестерпимая жарынь в боксе. Да на мне же пальто!.. Стаскиваю, бросаю на узел с вещами.
Щелкает ключ. В дверях надзиратель.
— Фамилия? Инициалы? Инициалы полностью!.. С вещами!
Хватаю пальто, узел. Напяливаю шапку.
Коридор кажется бесконечным, а узел — ненужным, постыдным. Бросить бы его тут…
— Направо! — раздается позади тяжелый голос надзирателя.
…Ярко освещенная комната. Стол, как в портняжной… Человек в сером халате забирает мой узел, рассыпает вещи по столу.
— Раздевайтесь. Быстро!
Сердце куда-то упало, словно оборвалось. Похолодевшими руками снимаю костюм. Отдаю. Летят прочь петли, крючки… Над столом шевелятся волосатые пальцы…
…Опять коридор. Иду, как в тумане. Шаркаю подошвами, подтягиваю сползающие брюки.
Другая комната. Здесь — человек в белой куртке.
— Садитесь. Быстро!
Ко мне тянется парикмахерская машинка. Как ребенок, пугаюсь ее стальных челюстей.
— Не надо! — Отвожу в сторону чужую руку.
— Как не надо? Всем — нолевая стрижка.
— Я не преступник! Меня скоро освободят!
Парикмахер держит меня за волосы и усмехается уголком рта.
— За границей были?
— Нет!
— А в оккупации?
— Нет!
— Коммунист?
— Да.
— Десять лет лагерей…
Машинка холодно скользит по голове.
На пол сыплются волосы… Это не мои волосы. У меня не было такой седины.
…Еще комната. Фанерный закуток. Широкая белая простыня. Ослепляющие лампы. Штативный фотоаппарат. Человек в черном халате.
— Садитесь. Не спешите.
Фотограф ныряет под темную накидку.
— Плечи прямее… Анфасик сделаем… На объектив смотрите…
Вылезает из-под накидки.
— Так не годится. Уберите слезы… Голову повыше. Вот так. Попрошу спокой на лице. Внимание!.. Есть!
Вытаскивает кассету. Глядит на меня исподлобья.
— Москвич? Семейный? На какой должности? Понятно… Теперь попрошу к этому столу. Немножко, извиняюсь, ручку запачкаем. Отмоется… Прижмайте ее сюда. Хорошо!.. Давайте пальчики… Прижмайте этот… Сильней, сильней прижмайте!.. И этот… и этот… Все! Вон там — умывальник, мыльце…
…Баня. Заранее открытый душ. По телу льются горячие струи. А внутри дрожь. Она возникает под сердцем, проникает в суставы, бьется в щеках…
…Лифт. Коридор. В нос ударяет карболкой. Камера!
Вхожу. В камере одиноко сидит юноша. Читает книгу.
— Раздевайтесь. Садитесь. Чувствуйте себя свободно! — с горькой иронией говорит он, протягивает руку. — Арутюнян.
Несколько минут, и у нас завязывается разговор.
— Меня скоро выдворят, — сообщает юноша. — Следствие кончилось.
— В чем же вас обвинили?
— Антисоветская болтовня… Я действительно виноват. Всем и всюду говорил, что моего отца в тридцать седьмом без всякой вины расстреляли.
Арутюнян ходит по камере. На нем грязные парусиновые туфли, летние брюки, голубоватая спортивная куртка. Голос спокойный.
— Мой отец был другом Орджоникидзе. Строил Сталиногорск… Сам Ежов приехал на дачу арестовывать его… Я — студент. Взяли летом, прямо из экспедиции… Мне, между прочим, хороший следователь попался. Обещает послать в Караганду. Там, в лагере, мама… Я ужасно боялся, что и ее расстреляют… А вас за что?
— Не знаю.
— Хм!.. Еще Герцен сказал, — рассуждает Арутюнян, — что на земле существует страсть искать виновных.
Он предлагает сыграть в шахматы.
— Что вы? Какие там шахматы!
— Давайте, давайте! Что ж вы и будете так сидеть, нос повесив?
Он высыпает на стол замызганные шахматные фигуры, расставляет их на доске, двигает пешку. Я смотрю на фигуры, и мне кажется, что они слегка дрожат.
— Ну? Ваш ход. Играйте! — настаивает Арутюнян.
Я механически двигаю пешки, фигуры и получаю мат.
— Явный зевок! — заключает юноша. — Сыграем вторую. Ваши белые. — Он поворачивает доску.
Я загадываю про себя: «Если выиграю — через неделю освободят, если нет…» Внутренне улыбаюсь своей наивности, но во что бы то ни стало хочу выиграть! Начинаю хорошо знакомый ферзевый гамбит. Партия длится долго, и наконец моя победа!
Партнер, вижу, обескуражен.
— А вы знаете, — вдруг вспоминаю я, — на сегодня у меня были билеты в театр, на «Отелло»…
— Потеря терпимая, — с дружеской усмешкой замечает Арутюнян.
В камеру приводят арестованного. Надзиратель гремит железной койкой (Арутюнян и я ставим ее около стены), бросает на пол тощий тюфяк, набитый тряпьем, подушку, простыню. Уходит.
Арестованный неподвижно стоит у порога, как бы боясь сделать шаг вперед. Пожилой. Меховая шуба, меховая шапка, в руке — белый узелок. Точь-в-точь Забелин из «Кремлевских курантов»!.. На щеках — слезы. Тяжело дыша, он глухо спрашивает:
— Товарищи… когда все это… кончится?
Знакомимся: Уманец, Роман Емельянович… Начальник управления и член коллегии Госснаба СССР.
Он в оцепенении опускается на край койки. Отчаянным жестом проводит по остриженной голове. Бессильно роняет руки. Немыми глазами смотрит на нас.
— Что они сделали?.. Завтра мне надо было в Совмин… В Госплан… Масса неотложных вопросов!..
Отбой… Ложимся на койки. Лицом — к дверям, к глазку. Руки — поверх одеяла… И вдруг вижу: недалеко от моей койки стоит Отелло — Остужев!.. Белый хитон, серьга в ухе… Певучий голос: «Увидеть, усумниться, доказать…» Мавр вытягивает длинные руки, шевелит пальцами, на них сверкают кольца… А пальцы такие же волосатые, как и у того, в сером халате, что отрывал петли и крючки… Отелло все ближе ко мне, ближе!.. Длинным пальцем, похожим на щупальцу огромного краба, он стучит по изголовью койки…
Я вскрикиваю, сбрасываю одеяло, сажусь…
Надзиратель в коридоре стучит ключом по дверной скобке.
Отваливается фрамуга в двери, просовывается голова в фуражке:
— Ложись!..
На квадрате барачного окна начали выделяться прутья решетки. За ними — предрассветная синь. Уходила злая, черная ночь… А я никак не мог уснуть! Одна за другой всплывали в мозгу живые картины…
Опять тюремная камера.
Скрежещет ключ в двери: за кем-то пришли. Все вздрагивают: на допрос!.. Надо держать себя в руках. Надо являться к следователю внешне спокойным, внутренне уверенным. Но как добиться такого состояния?.. Тебя ведут под дулом револьвера, со склоненной головой, с омертвевшими за спиной руками, ведут по коридорам, как по безвыходному лабиринту. Конвоир стучит ключом по металлической пряжке своего пояса или щелкает пальцами, причмокивает губами, чтоб не было встречных ведомых, чтоб путь был расчищен. Стегает, словно плетью: «Прямо!.. Направо!.. Налево!.. Голову ниже!.. Быстрей!..» Открывает одну дверь, другую, третью, четвертую… И все — коридоры, двери, коридоры… Иногда на кисть твоей руки ложатся чужие пальцы, тебя держат, как пойманного хищника, и толкают, как мешок с костями… Вот попробуй-ка после всего этого быть спокойным, собранным!
А я нахожу опору для души. Внушаю себе: «Каждый шаг, который ты делаешь по этим коридорам, — шаг к Вере, к освобождению! Ты должен пройти весь тягостный путь, и чем чаще тебя будут вести по нему, тем скорее вырвешься отсюда, где сейчас ты — лишь тень человека!»
— Кто тут на «Д»?
Называю свою фамилию.
— Слегка!
И я иду, иду с самым сильным оружием в сердце — с верой в правду. И меня не пугают ни коридоры-склепы, ни холодная сталь револьвера, направленного в меня, ни цепкие пальцы конвоира.
…Кабинет следователя. Я сижу в углу, за столиком. Вытянутые руки лежат на коленях: таков порядок. Чумаков говорит с железной маской на лице:
— Мы арестовали вашу жену…
И смотрит, какое впечатление производят его слова.
Меня охватывает ужас. «Вера в тюрьме?!. За что, во имя чего губят нас обоих?!»… Представляю ее в камере: испуганное, мокрое от слез лицо… Меня начинает трясти… Невидимо для следователя (так мне кажется!) стискиваю зубы, вдавливаю кончики пальцев в колени.
— Она раскрыла ваше вражеское лицо, — говорит Чумаков.
Держит в руках лист — якобы протокол допроса, читает «разоблачение». Читает, но не показывает.
У меня камень отваливается от сердца… «Давнишний, истертый прием… А если… если все-таки арестована?..»
Вслушиваюсь в каждое слово, которое монотонно произносит Чумаков… Беспардонное вранье! Следователь абсолютно безграмотен в такой науке, как психология.
А было в те дни совсем иное, о чем я узнал позже, от самой жены…
Она так верила в мое немедленное возвращение, что каждый вечер, в одиннадцать часов, накрывала стол, ставила закуски, кипятила чайник, прятала его под матрешку и, надев пальто, накинув на голову теплый платок, шла к зданию МГБ (мы жили неподалеку, в Комсомольском переулке). До поздней ночи ходила мимо глухих чугунных ворот, ждала, что откроется калитка и выйду я… Но дважды или трижды ударяли часы на Спасской башне, гасли уличные фонари, тьма окутывала все вокруг и только матово выделялся в ночи на доме цоколь из лабрадора — черный, с яркими прожилками. Цоколь страшил Веру, почему — она не понимала. Уходила домой, прибирала все со стола, выливала воду из чайника, падала на кровать и лежала с открытыми глазами…
Так продолжалось недели три после моего ареста.
Однажды утром она уехала на кладбище в Перловку. Там похоронена ее мать. И вдруг увидела на чужой могиле черный памятник из такого же Лабрадора, что и пугавший ее цоколь. С того дня перестала ходить к воротам МГБ, к моей «могиле»…
— Вы в тридцать втором году организовали в редакции воронежской газеты «Коммуна» антисоветскую группу из четырех литературных сотрудников. Подтверждаете?
— Ложь.
— Ваша группа имела задачу свергнуть Советское правительство и создать новое, коалиционное. Признавайтесь?!
— Вы не назвали еще одну задачу этой группы.
— Какую? — настораживается Чумаков.
— Мы хотели закрыть Америку.
Чумаков вскакивает со стула, кричит:
— Вы издеваетесь над следствием!
— Нет. Следствие издевается надо мной.
Он плюхается на стул, схватывает ручку, начинает что-то писать.
Пауза тянется долго. Я нарушаю ее. Напрягаю все силы, чтобы говорить спокойно.
— А ведь может случиться, гражданин следователь, что мы с вами встретимся на свободе… Пришлю вам и вашей Наде билеты на премьеру моей пьесы…
— Откуда вы знаете Надю? — с недоумением, переходящим в тревогу, спрашивает он.
— У вас плохая память, гражданин следователь. А это большой ущерб при вашей профессии… Вы как-то в моем присутствии говорили из кабинета по телефону. Вызывали Чумакову. Называли Надей. Сказали, что у вас билеты в Малый театр. Расписывали зрительный зал: яркий свет люстр, шуршание платьев… Так сказать, морально меня подавляли… Забыли?.. К вашему сведению, подследственные хорошо, на всю жизнь, запоминают каждое слово, которое им говорится.
— Никогда, мы с вами не встретимся. Из лагеря вы не вернетесь! — Глухо, не глядя на меня, произносит Чумаков.
Вызывает конвоира:
— Уберите!
Заскрипел топчан: Юрка заворочался. Он всегда перед утром спит особенно беспокойно, отчаянно скрипит зубами, мечется будто в бреду.
Я взялся опять считать до ста, до двухсот, до тысячи… Все равно сна нет и нет!..
Вспомнился редактор Швер. Редкие черные вьющиеся волосы, острый нос, тонкие ярко-красные губы, под очками — широко раскрытые близорукие глаза… Душевный человек, одаренный журналист… Хорошо с ним работалось!.. Что думал он, коммунист с юных лет, когда и его вели на расстрел?..
Весна тридцать пятого… Возбужденный, радостный, приходит Швер в редакцию «Коммуны». Только что при нем Варейкис говорил по телефону со Сталиным… Я вижу и Варейкиса, наполненного энергией, сияющего, словно сам был при том разговоре, как бы слышу его живой голос… «Благодарю за доверие, Иосиф Виссарионович. Для меня высокая честь — возглавлять партийную организацию края, носящего ваше имя. Завтра выезжаю в Сталинград. Не беспокойтесь: план весеннего сева по Воронежской области будет перевыполнен…»
…Сталинградский тракторный завод… Главный конвейер… Варейкис беседует с рабочими. Я записываю в блокнот вопросы, ответы… Идем в красный уголок. Стол, покрытый кумачовой скатертью. На столе — бюст Ленина, вдвое больший бюст Сталина и маленький гипсовый — Варейкиса.
— Сейчас же уберите! Зачем вы это сделали? — решительно говорит Иосиф Михайлович, указывая на свой гипсовый портрет.
Секретарь партячейки смущен. Прячет бюстик в шкаф, чем-то оправдывается. Варейкис обращается ко мне:
— Запишите, что «старатели» водятся не только на добыче золота!
…Хабаровск. Варейкис уехал по вызову ЦК, Швер, по командировке крайкома партии, — в Комсомольск-на-Амуре… На мой редакционный стол ложится длинная полоса бумаги — переданный по телетайпу из Москвы «Обзор печати», озаглавленный: «Кто редактирует „Тихоокеанскую звезду“?» Читаю: «Швер — враг… пособник троцкистов… Швер долгие годы был связан с Варейкисом…»
«А разве такая связь — преступление? Ведь Варейкис… — И холодею от догадки. — Неужели и Варейкиса… Так пишут только о разоблаченных…»
Читаю дальше:
«Швер притащил с собой в Хабаровск длинный хвост темных личностей из Воронежа и Сталинграда…»
— Какой же «хвост», если из Воронежа и Сталинграда я здесь один?! И никаких темных дел за собой не ведаю! — говорю я заведующему партийным отделом редакции Вигдоровичу.
Маленький, круглый, с лоснящейся бритой головой, Вигдорович стоит около моего стола и щурится, как стрелок перед выстрелом.
— Что делать с обзором? — спрашивает он с нарочитым хладнокровием, заложив руки в карманы.
— Как что? Обзор передан, и мы обязаны опубликовать его в очередном номере.
Красным карандашом пишу на уголке листа: «В набор».
…Подъезд краевого управления НКВД. Вхожу. Прошу пропуск к должностному лицу.
Начальник отдела слушает меня, мешая ложечкой сахар в стакане чаю.
— Мне известно, что Швер арестован, — заявляю я. — Что с Варейкисом — не знаю, но, судя по обзору печати, он уже не секретарь Хабаровского крайкома партии… И Швер и Варейкис пригласили меня на работу в «Тихоокеанскую звезду». И «длинный хвост темных личностей» — это я, в единственном числе. Прошу меня арестовать и убедиться, что я вовсе никакая не темная личность.
У начальника брови взлетают на лоб. Улыбается.
— Сам просит арестовать?! Впервые такое… Мы вас, Дьяков, не знаем. В Хабаровске вы всего два месяца. Возвращайтесь в Сталинград, там вас, если надо, и арестуют. А пропуск на выезд из Хабаровска можете получить.
…Сталинград. Областное управление НКВД. Повторяю то же самое и тоже прошу арестовать меня и все выяснить. Этот начальник не улыбается, он хмурится и раздраженно говорит:
— Уходите! Когда нужно — выясним!
…Опять лицо Чумакова со злобной ухмылкой.
— Почему же, если я такой преступник, меня тогда не арестовали? — спрашиваю у него.
— Не до вас было… Всякому овощу свое время!
Ильин вскрикнул во сне. Громко вздохнул Юрка, должно быть, сотый раз перевернувшись на топчане. Я стал считать: «Раз, два, три… десять… двадцать…»
…Пустыня. Каракумский автопробег. Тридцать третий год… Машины вязнут в барханах… Калейдоскоп лиц: кинооператоры Кармен, Тиссэ… командор Мирецкий… инженер Станислав Желнорович… шоферы Уткин, Линде… журналисты Эль-Регистан, Диковский, Лоскутов, Босняцкий, Бронтман… Мы выливаем в радиаторы последнюю питьевую воду из своих фляжек… Моторы оживают…
Под их гул, принесшийся ко мне из далеких лет, я наконец заснул.
Утром, только сняли замок с дверей, ушел в канцелярию. Утомленный бессонницей, измученный, сидел над документами, ошибался, переписывал.
День был пасмурный. Окна покрылись черными точками: прилетела мошка. Все казалось серым: и люди, и бараки, и низкое небо. Я как бы внутренне ослеп. Когда на короткие минуты канцелярия пустела и куда-то выходил Толоконников, чудилось, что я снова в тюремной одиночке, что в этом комнатном четырехугольнике кончается мир.
В дверях вытянулась фигура Дорофеева.
— Получил! — радостно выкрикнул он, показывая на конверт. — От Галочки!..
И тут же улетучился. В окно было видно, как ликующе шагал он по двору.
Пришел Баринов. Приказал объявить, что впредь по средам будут занятия с фельдшерами для повышения квалификации, а по пятницам — научные конференции врачей. Позвал меня в кабинет. Надевая белый халат, спросил:
— Вам что, нездоровится?
— Неважно себя чувствую…
— Кровоточит? Где перевязывают?
— В седьмом.
— Будете ходить в первый, к Перепелкиной.
Шагнул к цветам, занимавшим угол кабинета. Пощупал листья. Спросил через плечо:
— Пенициллин из дома выписали?
— Недавно выписал.
Майор резко обернулся.
— Как — недавно? Я же разрешил еще три месяца назад!
— Но ведь письма… два раза в год.
— Можно было в порядке исключения…
Он уселся в кресло за письменным столом. Молча и тупо глядел на усыпанное мошкарой окно, короткими пальцами выстукивал что-то по столу.
— Поздно вечером придет этап. А завтра отсюда будем отправлять. Можете готовить документы и после отбоя.
— Слушаюсь.
— Толоко-о-о-нников! — стегающим голосом выкрикнул Баринов.
Петр Степанович тут как тут.
— Цветы поливаете?
— Так точно. Утром, вечером. Клумбы в порядке.
— Да не на клумбах. А вот эти, комнатные!
— Поливаю.
— А почему они вялые?
— Не могу знать! Под стать людям, наверно.
Баринов наморщил лоб. Помолчал.
— В кладовке… ваши банки?
— Так точно.
— Где взяли? В аптеке? Только не врите.
— Так точно. Не вру.
— Зачем они вам?
Толоконников замялся. Через очки поглядел на Баринова. Ответил простодушно:
— Огурцы буду солить.
— Что?! Какие огурцы?
— Обещали семена в посылке…
— Запрещаю! Банки вернете в аптеку. — Баринов встал. — Ни к чему разводить тут «гастрономы»!.. Я в морге, на вскрытии…
Уходя, сказал мне:
— Старайтесь меньше двигаться. Дней на пять выпишу вам диетпитание.
«Что-то он не такой, как всегда, — размышлял я. — Даже заботливый. Не намерен ли подлечить меня и скорее на этап?.. Так для этого вовсе не требуется диетпитание!.. А может, все сделала Нина Устиновна?.. Она мне поверила, я знаю. Увидела во мне человека. Теперь на многих из нас начнет глядеть другими глазами… А у нее, несомненно, был разговор с Бариновым. Неужели тоже призадумался? Но ведь он — сплошное недоверие и подозрение!»
Только я закончил подбирать документы на очередной этап из больницы, как пришел мой товарищ по тюремной камере Яков Моисеевич Ром — бледный, с глубоко ввалившимися щеками. Пришел проститься. Уезжал на лагпункт для инвалидов.
— Язву-то залечил? — спросил я.
— Какой там! Иногда, знаешь, так скрутит, что думаю — конец. А резать не хотят, боятся за сердце…
Он положил на барьер книжку «Маркизетовый поход». Вздохнул.
— Вот… Спасибо тебе… Все эти месяцы она была со мной…
Скрипнула дверь. Появился начальник больницы майор Ефремов: свежее, с оттенком синевы, бритое лицо, новый китель с погонами, отливавшими золотом. Мы вытянулись по команде «смирно».
— Баринов у себя?
— Уже в морге! — ответил я.
Ефремов слегка улыбнулся.
— А вы что, на этап? — спросил он у Рома, стоявшего в выцветшей инженерской фуражке.
— Да, гражданин начальник, выписали. Привез сюда язву и увожу ее.
— Фамилия?
— Ром.
— Статья? Срок?
— Десять лет. Десятый пункт.
— Ваша профессия?
— Старый большевик.
Ефремов прикусил губу. Сказал тише:
— Я имел в виду вашу специальность…
— Инженер-геолог… Работал в Министерстве геологии… Я вижу, гражданин начальник, вас смутил мой ответ насчет профессии? Между тем это так… Должен сказать… при аресте у меня отобрали орден Ленина, но Ленина не отняли. И не отнимут.
Их взгляды встретились: Ром смотрел прямо и гордо, а майор, как мне показалось, — виновато, пристыженно.
В канцелярии было очень тихо.
— Та-ак… — протянул Ефремов. — Значит, не вылечили?.. Вот что: останетесь в больнице, будете дневалить в корпусе.
Он взял со стола список назначенных на этап, резко вычеркнул фамилию Рома, ушел.
— Это кошмар! Кошмар!
С таким возгласом, качая головой, появился в канцелярии растерянный Кагаловский.
В морге вскрывали труп старика латыша Андерсена, застреленного «при попытке к бегству». Патологоанатом Заевлошин обратился к врачам, наблюдавшим за препарированием трупа:
— Как видите, пуля пробила крупные кровеносные сосуды…
Баринов усмехнулся и громко сказал:
— Здорово подстрелил! Молодец!
Кагаловский еле сдержал себя. Сослался на головокружение и ушел из морга.
Лев Осипович измученно облокотился на барьер. В глазах — сердитый блеск:
— Радуется… Чему радуется?.. Тени Марголина, Андерсена и многих других будут преследовать его до конца жизни!..
Вечером я ходил по кабинету Баринова и обдумывал очередное заявление. Тишина и полумрак подсказывали мысли, фразы… Шестая исповедь сердца была изложена на нескольких страницах и адресована опять же Генеральному прокурору.
Немного успокоенный, я включил репродуктор. Иркутск транслировал Москву…
Начали передавать «Последние известия».
«Что бы ни было, а жизнь идет вперед!» — вспомнил я слова Конокотина.
Осторожно открыв дверь, вошел Королев — зубной техник из Риги. Принес справку к отчету.
Постоянно он сутулился, ходил какой-то сконфуженный, робкий. Лишь изредка расправлял плечи и вскидывал голову. Тогда становилось видно, что это красивый и совсем еще молодой человек. Говорили, что зубной техник был в немилости у надзора и, мол, поэтому частенько попадал на общие работы. Рассказывали, что где-то на трассе этой весной он поругался с начальником конвоя и в отчаянии кричал: «Стреляй в меня! Что не стреляешь?» На него надели наручники. Потом отправили на штрафную. Недавно санотдел Озерлага перевел Королева в центральную больницу.
— Извините великодушно, раньше не мог… Опять на общих!..
Пока я проверял справку, Королев стоял, опустив голову, и тер руки. Они были в свежих ссадинах.
— Вы бы присели.
— Ничего… — Он протяжно вздохнул. — Все жилы по кусочкам вытягивают…
— Баринову заявляли?
— Не один раз. Отмахивается… За какие провинности терзают меня?..
К окну прильнула голова человека. Спустя минуту вошел в канцелярию Ватолин — в белом халате, высокий, крутая грудь, улыбчатое молодое лицо, на месте правого глаза темный кружок на узкой ленте.
Ватолин — москвич. Был летчиком. Его самолет сбили в бою. Раненный, попал в плен. Бежал. Схватили. Больше уже не мог вырваться… А когда вернулся из плена, был обвинен в умышленном переходе на сторону врага. В больнице он — фельдшер психиатрического отделения.
— Я не помешал? — спросил Ватолин. — Одна просьба. Написал стихотворение… О своей матери… — Он сдвинул брови. — Пусть послушают на концерте и вольные и невольные. Включи, пожалуйста, в программу.
— Непременно, Володя!
Он заторопился.
— Бегу! А то психи имеют привычку по вечерам, когда ухожу, устраивать кулачные дискуссии.
— Мать… Стихи… о матери… — трудно проговорил Королев, глядя вслед Ватолину. — А я… я один!
Незадолго до этого он рассказал мне о своей семейной драме: с ним развелась жена и вышла замуж за человека, который оклеветал его.
— Все темно… — твердил Королев. — Все, все…
В сенях послышался крикливый тенорок Юрки:
— Печенки, селезенки, грыжи, раки, язвы при-и-ехали!
Войдя, Юрка произнес начальственным тоном:
— Здравствуйте, враги народа!.. А Толоконников где?
— Приболел. Ушел в барак.
— Плохо. В больнице болеть не положено!
Королев незаметно вышел.
Юрка положил пачку формуляров. Плюхнулся на табуретку. Кепка — козырьком назад.
— Кирюха! Слушай мой выпуск «Последних известий»! Выключи репродуктор!.. Со всех концов трассы наши зекспецкоры телеграфируют… Нет, серьезно. Слушай!
Он перекинул ногу за ногу, охватил колено руками.
— Знаешь, кто на кирпичном самый первый бригадир? Писатель Исбах! Знаком с ним?
— Ну как же! Нас почти в одно время везли сюда!
— Так вот, работяги на руках его носят. «Человек номер один»!.. К нему, передают, жена из Москвы приезжала. Добивалась свидания… Все зеки на заводе узнали имя этой женщины: Валентина Георгиевна. Но никто не увидел ее. И муж тоже… Не допустили!
Помолчав, он продолжал:
— На авторемонтном есть инженер Василий Васильевич… Цехи там строил… Да ты, наверно, слышал. Как его? Ну ладно! В общем, пошел прямо на колючую проволоку, на смерть. Заела тоска… Часовой на вышке опознал его, не стал стрелять, только поднял тревогу… Вот, старик, какие дела! И на вышках есть люди!..
Юрка шумно вздохнул:
— Ничего… И мы людьми будем…
— Постой! — насторожился я. — Василий Васильевич, случаем, не пермяк? Я с одним познакомился на пересылке…
— Откуда знаю!.. Крупный инженер, говорят… И еще слушай: «В последнюю минуту»! — повеселел Юрка. — Рабинович объявился, майор!
— Ну? Приехал?
— Не он приехал, а этапник из Кировской области, из Ветлага. Рабинович теперь начальник на лесоповале, с урками да бандитами. «Тот» лагпункт, понимаешь? Зеки, как тигры. Мы, говорят, лес не сажали и рубить не будем!.. Ну, Рабинович у них порядочек навел… Сейчас его иначе не называют, как «батя-майор»…
Юрка встал, потянулся.
— Завтра воскресенье, хорошо… Ну, и в заключение передачи послушай страничку «Радио „Крокодила“». Прибыл Штюрмер, немец. Художником работал в Братской больнице. Нарисовал на стене в клубе «Руслана и Людмилу». Майор Этлин увидел, перепугался: «Что за кости? Почему кости? Стереть!» Стерли. И Штюрмера заодно стерли, выпроводили. А у него туберкулез — последняя стадия!.. Да! — встрепенулся Юрка. — Запамятовал, черт побери! Скорее иди в третий! Там старикан тебя требует. Бросай все, иди!
— А как фамилия?
— Да только поступил. С пересылки. Тонкий, звонкий и прозрачный!.. На Дон-Кихота смахивает… Торопись, кирюха, а то как бы к утру он к своей Дульцинее не ускакал!
…На койке, согнув спину, сидел сухой старик. Впалые виски. Вместо плеч торчали кости. До пояса завернулся в одеяло. Молился на воображаемую в углу икону. Тремя перстами впивался в лоб, словно дырку в нем сверлил, потом быстро клал крест и снова сверлил. Повернул в мою сторону стянутое морщинами лицо, продолжал шептать молитву. Открестившись, поднял тяжелые веки, оглядел меня. Спросил фамилию. Откинул одеяло. Правая нога была забинтована. Повертел головой по сторонам: в палате трое спали, один уставился мутным взглядом в потолок.
— Развяжи! — шепнул старик.
— Сейчас фельдшера позову.
— Сам развяжи. Сам. Тишком…
Я размотал бинт. На койку выпала школьная тетрадка.
— Забирай!.. Велено в руки…
— Кто велел?
— Чернявый такой… На пересылке.
В тетрадке оказалось письмо и… стихи. Бог ты мой!.. Четвериков! Борис Дмитриевич!..
Я спрятал тетрадь под куртку.
Старик облегченно вздохнул. Засморкался.
— Лихоманка привязалась, — хрипящим голосом проговорил он. — Ты и бинт унеси… Нога у меня здоровая. Сердцем страдаю, спасу нет…
Закашлялся, ухватился за грудь. Застонал:
— О-о-о-о… царица небесная… за какие ж такие грехи упекла ты меня в тюрьму?.. Ооо…
— Ты, дед, откуда? Колхозник?
— Нет. В тридцать втором вышел, как несогласный… С-под Тулы я… Сторожем находился при сельсовете, потом — при клубе. И нужно же мне было, дураку старому… на ихние собрания ходить, и вот…
— Попал?
— Попал!.. — Он вздохнул и равнодушно объявил — Тракцист.
— Кто, кто? — усмехнулся я. — А ты-то знаешь, что такое «тракцист»? — повторил я исковерканное слово.
— Откуда мне!.. В нирситетах не обучен… Взяли за компанию и обвиноватили. Сказали: трак-цист… Покличь там кого, нехай капелек дадут…
Осторожно, точно боясь рассыпать свои кости, старик лег на плоскую, как блин, подушку.
Вернувшись в канцелярию, я принялся читать письмо Четверикова.
Борис Дмитриевич сообщал, что он на пересылке. Не знает, куда пошлют. Боится, пропадет дорогая для него тетрадка с поэмой о России, о Ленине. Писал поэму в лагере, урывками, как подпольную… Услыхал, что я в центральной больнице, решился переслать мне. У вас, мол, спокойнее. Верит, что увидимся в Ленинграде и напишем еще не одну книгу…
Строки были торопливые, буквы дрожащие…
В конце письма Четвериков спрашивал: не забыл ли я нашу встречу в сорок четвертом году в Ленинграде? Напоминал, как пришел в отделение «Молодой гвардии» подписывать договор на свой роман. «Черт знает что такое! — с горечью восклицал он в письме. — Ведь это было! Или приснилось?..»
Было! Было!
Он явился тогда возмущенный, рассказывал, что произошло час назад.
…Поэма «Ленинград»… Четвериков написал поэму в годы блокады. Ее читали актеры в клубах, на кораблях Балтики и в Смольном, на общегородском вечере, в годовщину Октябрьской революции… На меня, помню, поэма произвела сильное впечатление. После праздников Бориса Дмитриевича пригласили в Радиокомитет.
— Поэма замечательная, — пожимая руку, говорил ему редактор. — Хотим передать в эфир, но… у вас там политическая ошибка!
— Какая? — удивился Борис Дмитриевич.
— В поэме нет Сталина!.. Кстати, это легко исправить. Вы говорите о Петре Первом… Так и замените его… Пусть будет Сталин вместо Петра!
Борис Дмитриевич доказывал, что изображает Петра как основателя города, что такая механическая замена невозможна. Редактор развел руками.
— Надо.
— А тогда почему вы не предлагаете включить в поэму Ленина? Больше оснований! Речь-то идет о городе, носящем теперь имя Владимира Ильича! Не так ли?
Редактор оторопел, стал заикаться:
— А?.. Это… это… ве…верно!.. Пусть в таком случае… вместе идут по набережной… Ленин и Сталин!.. А? Как на барельефах!.. Верно?.. Можно?
— Все можно, но не нужно. Это же вульгаризация поэмы, как вы не поймете!
Борис Дмитриевич наотрез отказался.
Сидя передо мной в издательстве и рассказывая все это, он твердил:
— Нет, как вам нравится? Ведь у меня же там перекличка эпох! «День грядущий со вчерашним повстречались. Строгий Петр пулеметчикам бесстрашным и балтийцам держит смотр»… При чем здесь Сталин?
И вот сейчас передо мной другая поэма Четверикова, рожденная в неволе… Тетрадка исписана мелким почерком, с выбросками, поправками. Черновик.
Вся жизнь промерена до дна,
Разведана, заселена
Тайга и глухомань густая.
Как чаша добрая, полна
Моя прекрасная страна —
Сокровищница золотая.
Все в изобилье есть. И все же
Всего милей, всего дороже
И лучше лучшего всего —
Сам человек и жизнь его.
Это написано в лагере!..
…В первом часу ночи я кончил оформлять этапные документы. В канцелярии сидел надзиратель, похожий на старый пень: лицо приплюснутое, нос завитком. Ждал, пока я управлюсь с делами. Дремал. Потом отвел меня в барак, погремел замком, запер.
В кабине было темно. Все давно улеглись. Шумел дождь за окном. А из угла, где стоял топчан Юрки, летели в темноту как бы светящиеся слова:
Есть одна хорошая песня у соловушки —
Песня панихидная по моей головушке.
Цвела забубенная, росла ножевая,
А теперь вдруг свесилась, словно неживая…
Юрка долго читал Есенина. Так бывало под каждое воскресенье.
Лежа на топчане, я старался понять: «Почему в лагере люди пишут стихи?.. Почему Тодорский и Ватолин потянулись к поэзии, а Юрка весь живет Есениным?.. Почему Четвериков стал писать здесь новую поэму?..»

На 58-й авеню

      Научную конференцию назначили на пять часов, в кабинете Баринова. Сам он пришел несколько раньше, листал медицинские журналы, книги.
Нововведение всем было по душе. Вольнонаемным медикам предоставлялась возможность совершенствоваться, а старым врачам-заключенным — хоть отчасти вернуться к теоретической работе.
Собрались как по уговору: все сразу. Не было только Кагаловского. Его опять за что-то посадили в карцер… Еле разместились в тесном кабинете. На скамьях и табуретах — заключенные, на стульях — вольнонаемные. Толоконников и я пристроились в дверях. Попросил разрешения присутствовать и Конокотин. Сел в углу, за цветами.
Баринов тусклым голосом начал говорить об особенностях работы врачей в лагере. Объяснил цель научных пятниц.
— Сегодня, — сказал майор, — на повестке дня — анамнез. Вы знаете, что к методу расспроса больных надо подходить не формально; а строго научно. В свете учения академика Павлова о высшей нервной деятельности и гениального труда товарища Сталина «Марксизм и вопросы языкознания» углубляется значение слова, посредством которого врач воздействует на больного…
Все, что затем говорил Баринов, я не слушал. Глядел на сидящих в комнате. Все они давно мне знакомы. Вот только Осипов новый — белобрысый, с болезненно-розовыми щеками. На прошлой неделе пришел к нам с этапом. Назначили его санитарным врачом. Теперь уже толстяк Заевлошин не будет отвечать за клопов…
Вчера у меня с Осиповым был короткий разговор в библиотеке.
— Вы коммунист? — спросил он.
Я кивнул. Осипов огляделся и, достав из бумажника, показал мне обложку от партийного билета.
— Я тоже… Не могу примириться с тем, что исключили…
Когда Баринов кончил говорить, стали задавать вопросы. В наступившей паузе раздался голос Конокотина:
— Я не ослышался, гражданин майор?.. Вы сказали, что крайне важно сочувственное внимание врача к физическим и душевным страданиям больного, все равно — здесь ли, на воле…
— Да! Весьма важно… чтобы собрать хороший, полный анамнез.
— Понял! — У Ореста Николаевича на щеках проступили красные пятна. — Тогда разрешите еще…
— Что еще? — нервно перебил Баринов.
— Вы имеете в виду, я так понимаю, и выдержку и такт со стороны врача — словом, все, что обеспечивает взаимное доверие…
— Да, так!
— И это распространяется на всех врачей, начиная с главного, гражданин майор?
— Сядьте! — крикнул Баринов. — Объявляю перерыв.
Конокотин вышел из кабинета и громко сказал:
— Майор считает мудрым только себя одного!..
Он направился в свою землянку.
Над конторским барьером склонился доктор Толкачев. Спросил меня:
— Как вам понравился дебют Конокотина?
— Понравился. «Внутривенное вливание»!
— Молодец! Вот такие, как он да Тодорский, говорю вам совершенно искренне, заставляют еще больше верить в справедливый исход всей нашей трагедии…
После перерыва на конференцию доставили «живой объект» — старика, страдающего острой формой кахексии — общим истощением организма. Его принесли на носилках. Откинули одеяло, сняли с больного белье. Вместо кожи — прозрачная пленка. Руки и ноги вытянулись, как у мертвеца. Голова набок. Старик судорожно зачмокал губами: просил пить.
Я не мог смотреть на человека-мумию и ушел из канцелярии.
В вечернем воздухе разлилась теплынь. Мошка впивалась в лицо, лезла в нос, в уши. Пришлось натянуть накомарник.
На скамеечке сидели, закутавшись в марлевые сетки, красноносый хлеборез и бывший (впрочем, и настоящий) кондитер Иван Адамович Леске, высокий, грузный. У надзирателей он был в особом почете, ибо обслуживал высокое тайшетское начальство. Ему доставляли масло, яйца, белую муку, и Леске на лагерной кухне, где варилась баланда, делал по спецзаказам печенье и даже фигурные торты. В такие часы около кухни останавливались заключенные, внюхивались в запах сдобы…
Хлеборез задержал меня, указав в сторону вахты. Оттуда по дощатым мосткам шел неуверенными шагами старшина Нельга. Поверх фуражки — сетка.
— Нализался начальничек! — усмехнулся Леске. — Даже сквозь маску видать.
Нельга приблизился. Мы — навытяжку. Старшина рыбьими глазами уставился на Ивана Адамовича.
— Ты… трубочка с кремом! Глядишь и думаешь: «Хорош гусь…» А? Думаешь?
— Никак нет, гражданин старшина. Я так не думаю. — Леске кивнул на красноносого. — Это он так думает!
Хлеборез захлопал глазами.
Нельга — на хлебореза:
— Ты?!
— Ничего подобного, гражданин старшина! Это Иван Адамович думает, что я думаю. А я ничего такого не думаю, что он думает!
У Нельги — мозги вразброд.
— Э! Мать-перемать… — Увидев поодаль надзирателя с приплюснутым лицом, закричал — Выгоняй на поверку ходячих… бродячих!..
На вечернюю поверку вышло человек двадцать.
Остальных подсчитывали на местах.
Нельга подозвал надзирателя:
— Иди в канцелярию к Баринову. Пересчитай, сколько там голов, хвостов!
Тот двинулся по дорожке. Карандаш за ухом. Под мышкой учетная дощечка. Головой — из стороны в сторону: не попадется ли блуждающая единица?
Нельга, хватая воздух руками, взобрался на бугорок. Там ветер. И хмель и мошку сгоняет.
— Разберись по пять!
Мы образовали четыре ряда.
— Внимание! — Нельга подтянул ремень на гимнастерке. — Вопрос: кто вы такие?
Голос из последнего ряда:
— Люди!
Нельга задвигал в воздухе указательным пальцем.
— Не-ет! Вы преступники… Это кто крикнул? Кто?.. Ты, косой? Я с тебя, гляди, наждаком форсу счищу!.. Вопрос: почему преступники? Ответ: потому, что совершили преступление. Ясно?..
Старшина тряхнул головой. Вероятно, мошка под сетку залезла. Поднял накомарник, сплюнул в сторону, снова натянул. Подал команду:
— Снять намордники!
Толоконников тяжело вздохнул.
— Пьяная морда… Э! Шут с ём!..
И первым сорвал сетку с головы.
И все сняли. Мошкара набросилась. Мы завертели головами, замахали руками.
— Мы не считаем вас за людей, — ораторствовал старшина. — Вопрос: почему?.. Ответ: потому, что вы не люди. Но мы делаем из вас людей. Тут идет… перевоспитание. Ясно?..
Вернулся надзиратель. Протянул старшине учетную доску.
— Сколько пар копыт? — грозно спросил Нельга.
— Девятнадцать.
— Их ты!.. Вроде не получается… Одного недобираем… В морге был?
— Тамо есть упокойник.
Нельга слепо уставился в доску.
— Который укрылся — душа вон и лапти кверху!
Стражи отправились на вахту подытоживать списочный состав заключенных.
Мы стояли минут тридцать, пока не донеслось:
— Р-ра-а-зойдись!
Нашлась, значит, потерянная единица. Виновата была арифметика…
По двору задвигались человеческие фигуры: шли дневальные с деревянными подносами на кухню за ужином, спешили в свои корпуса ходячие больные, застигнутые проверкой кто где, начали расходиться участники научной конференции.
Все больше сгущались сумерки. Небо из розового становилось малиновым. Набегали черные тени. У меня выдался свободный час, и я направился проведать старшего санитара десятого корпуса Ефрема Яковлевича Котика.
Лицо у Ефрема Яковлевича вытянутое, лоб выпуклый, слегка отвисшая нижняя губа, угловатый подбородок и тонкая, с выпирающим кадыком шея. Котика в шутку называли «пастором». После двухсуточного карцера у него под глазами набухли мешки.
— Как жизнь, господин пастор? — спросил я, входя в узкую комнату санитара.
Котик вытирал посуду. Криво улыбнулся:
— Давно известно, что человеческий яд равен десяти змеиным! — ответил он. — Одно слово: Крючок… А, пес с ём, как говорит Толоконников!
Так уж повелось у лагерников, особенно среди земляков, что при разговоре на любую тему непременно пойдет речь и о «деле». Ну, а меня, как говорится, и медом не корми — узнать о новой судьбе.
Котик в сорок третьем был старшим инженером Наркомата морского флота СССР. В это время его и взяли. В июньский вечер, теплый и звездный, как помнилось Котику, вернулся он с женой из Большого зала консерватории. Оба были под впечатлением вальсов Штрауса. Уселись пить чай и — звонок в передней.
Через полчаса Ефрем Яковлевич очутился в тюремном боксе.
— На смену «Сказкам Венского леса» пришла несуразная быль! — сказал он, ходя из угла в угол своей комнаты в десятом корпусе.
Вел следствие подполковник Комаров.
— Вы почему не вступали в партию? — спросил он.
— Будь я коммунистом, вы спросили бы — почему я вступил в партию?
— Отвечайте на вопрос! — прикрикнул Комаров.
— Отвечу, гражданин подполковник. У нас в стране миллионы беспартийных, но они всей душой и сердцем с партией. В этом и сила советского народа, и тот самый «секрет», который никак не поймут наши зарубежные противники. Но вы-то, гражданин подполковник, должны понимать?
— Читаете политграмоту?
— Что вы! Отвечаю на вопрос.
Комаров карандашом выбил по столу мелкую дробь и продолжал:
— Вы получили от Ротшильда пятьдесят тысяч фунтов стерлингов на подрыв освоения Северного морского пути?
Котик развел руками.
— Что вы такое говорите, гражданин подполковник? Да за подобные вопросы вас надо, по меньшей мере, исключить из партии!
Комаров разъярился. Привел Ефрема Яковлевича в кабинет высокого начальника — Абакумова. Тот принял подследственного с подкупающей вежливостью, сказал любезно (как говорит хозяин пришедшему гостю):
— Садитесь! Раскрывайтесь.
— В чем? — удивился Ефрем Яковлевич. — У меня нет ничего закрытого.
— Значит, и с Ротшильдом, по-вашему, все придумано?
— Чистейший анекдот, гражданин начальник!.. Спросите у моего следователя, он убедился: никакой силой нельзя заставить меня признать то, чего не было!
— Плохо знаете нашу силу, — улыбнулся Комаров. — Все, все признаете! — зло проговорил он, опираясь руками о спинку кресла.
Абакумов молча кивнул головой на дверь.
Конвоир повел Котика по длинным коридорам.
При последнем свидании Комаров с каменным лицом сказал:
— Дорого вы обошлись мне, Котик… Фамилия у вас ласковая, а когти острые… Поедете в лагерь на десять лет. Не пугайтесь: лагерь — это строительство с ограниченной свободой.
Наш разговор прервал лежавший в корпусе лейтенант, из подчиненных майора Яковлева: коренастый блондин, тщательно выбритый, с пролысиной, убегающим назад шишковатым лбом. Лейтенант вошел, с шумом распахнув дверку.
Мы встали, вытянулись.
— Кто?
Он ощупал меня колкими глазами.
— Медстатистик.
— Сидайте!
Вынул из пижамной куртки серебряный портсигар. Раскрыл.
— Прошу!
Ефрем Яковлевич взял папиросу.
— А ты что, стесняешься? — спросил меня лейтенант.
— Не курю, гражданин начальник.
— Легкие бережешь?
Он щелкнул крышкой портсигара. Подтянул штаны, присел на край стола, отодвинув посуду.
— Котик! Как, по-твоему, будет война?.. Трумен опять там чего-то того…
Ефрем Яковлевич усмехнулся.
— Гражданин лейтенант, что вы задаете мне такой вопрос? Той десятки, которой наградили меня в МГБ, хватит вот как! — Он провел пальцем поперек кадыка.
— Да ты что? Я не провокатор…
Лейтенант ткнул в сторону Котика оттопыренным большим пальцем:
— На всю жизнь перепуганный, ха!.. Ты кем на воле был?
— Начальником юридического отдела Главсевморпути, старшим инженером…
— Хо-хо!.. — перебил он. — А я думал правда пастором… И Шмидта знал? И Папанина?
— Очень близко. Мои начальники…
— Н-да… А зацепили тебя за что?
— За шиворот…
— Гм!.. Вот так и ни за что?
— Да нет… Сказали, что получил пятьдесят тысяч фунтов стерлингов от Ротшильда на подрыв Севморпути…
— Фи-ю-ю!.. От Ротшильда?.. Врешь!
Лейтенант весь как-то внутренне сжался.
— Можете не верить, но это было одним из обвинений…
Лейтенант повел глазами на меня.
— А тебя, когда брали, кем был?
— Работал в правлении Союза писателей.
Он щелкнул языком, почесал плешь.
— Ишь, какие сидят!.. С вами только и поговорить о серьезных ситуациях. Так что, санитар, я… как тебе сказать?.. спросил про войну без всяких там прочих…
Ефрем Яковлевич прищурился:
— А как вы сами, гражданин начальник, полагаете: будет война?
— Я?.. Гм!.. Черт ее знает! Все возможно… — Он подбоченился и заговорил тоном штатного оратора: — Надо силы мира укреплять, бороться с врагами внутренними и внешними, с империалистическими происками, черпать силы в массах…
— У-у, да вы всю политику насквозь видите! — с непроницаемым лицом сказал Ефрем Яковлевич, хотя я заметил, что ему стоило больших усилий, чтобы не прыснуть.
— Ты говоришь! — Лейтенант важно вздернул плечами и закачал ногой. — В совершенстве знаю и стратегию и тактику… Когда нужно рокирнемся, когда треба — и ход конем!.. Давай-ка, Котик, сгоняем партию в шахматы? Убедишься в моей теоретической подкованности!
На десятом или двенадцатом ходу лейтенант смахнул фигуры с доски.
— И все-то вы, черти, умеете!
Уходил смущенный, раскрасневшийся. Очевидно, в каком-то кусочке мозга у него стало жечь… В дверях обернулся:
— Я нарочно проиграл!
Только вышел я из десятого корпуса, как вблизи вахты затрещала автоматная очередь. К воротам побежали надзиратели. Выскочили из корпусов врачи, санитары…
— Что случилось?
Неизвестность продолжалась недолго. В зону пришла бригада Акопяна, задержавшаяся на стройке. Работяги цепочками растянулись по двору, вытирали рукавами потные лбы.
И ползла вместе с ними по баракам весть:
— Зубного техника застрелили…
Возвращаясь с общих работ, Королев у самых ворот вахты вышел из строя и кинулся в сторону с громким криком: «Убегаю-ю!..»
Оружие было применено, как полагалось по инструкции, без предупреждения…
«Кто убил Королева? — в ужасе думал я. — Кто разрешает провоцировать побеги?.. Кто утвердил инструкцию смерти?..»
Где-то глубоко в моей душе зрел страшный ответ…
Седьмой корпус стоял на пригорке. Оттуда хорошо была видна синеватая таежная ширь. Над ней бескрайнее небо, часто менявшее краски. Совершенно сказочными бывали заходы солнца весной. Бледно-зеленые, пурпуровые, синие, желтовато-розовые, фиолетовые лучи, сливаясь, обнимали полнеба. Чародейство света!
В свободный вечерний час мы приходили на этот бугор. Задумчиво двигались по тропинке, не отрывая глаз от заката. Здесь, на малом клочке земли, жила обманчивая воля: не было надзирателей, никто тобой не командовал (только с вышек наблюдали), а впереди простор. Этот бугор и тропинку осужденные по 58-й статье прозвали «58-й авеню».
В один из таких вечеров пришел на авеню и Флоренский. Глаза поблескивали: получил письмо от жены.
— И хлебнула же горя моя Наташка! — рассказывал он. — Знает теперь, как долбить киркой вечную мерзлоту!.. Сейчас, слава богу, уже не на общих. Лаборантка в больнице. Занята, пишет, по горло… Молодчина она! За какое дело ни возьмется, досконально изучит… Один надзиратель спросил у нее: «Ты где и когда шпионила?» Она ответила: «Нигде и никогда». Надзиратель сказал: «Ну, если так, будем смотреть на вас с приятностью». И согласился приносить в зону нужные Наташке медицинские книги. Она пьет фенамин, ночи просиживает над конспектами. Вот послушайте…
Флоренский вынул письмо.
«…Все у меня подчинено тому, чтобы при встрече с тобой, моим мужем, другом и учителем, отчитаться за прожитые трудные годы и быть достойной тебя…»
— Черт возьми! — Николай Дмитриевич сдернул очки, достал носовой платок. — Мошка в глаза лезет… И еще новость… потрясающая!.. Наш Белый Медведь, Достовалов Николай Иванович, шлет Наташке письма из ссылки! Она теперь все знает о моем лагерном житье-бытье. И главное — о компрессионном остеосинтезе!.. Наташка хочет быть достойной меня, а я… я склоняю голову перед ее мужеством и стойкостью!.. Какой же исключительный мужик этот Достовалов!..
Я смотрел на восхищенное лицо Флоренского, казавшееся светло-красным в огнях заката, и вспомнил, что говорил мне о своем земляке-ивановце фельдшер Анатолий Медников, один из первых комсомольцев Ивановской губернии…
После гражданской войны вернулся в родные места с красными ткачами-воинами и молодой хирург Флоренский. В Кохомской больнице он появился в потертой военной шинели и буденовке… Много трудился, чтобы восстановить запущенное лечебное хозяйство. Стал в Кохме первым бортхирургом: вылетал на самолете в дальние уголки губернии, к больным. Но чаще тащился на телеге, верхом на лошади или подсаживался в попутную машину… В первый же день Отечественной войны ушел на фронт… Трудно сложилась его судьба…
На тропинку внезапно заявился надзиратель с приплюснутым лицом.
— Флоренский, на вахту! Тамо конвой дожидается.
Николай Дмитриевич попрощался. Он уезжал дня на четыре в Тайшет, в больницу вольнонаемных: неотложные операции.
На «58-ю авеню» подходили лагерники.
Вышел подышать свежим воздухом повар Жорка Пуртов, жилистый татарин с черными глазами, круглыми, как пуговицы. Он в теплых домашних тапочках, в синей куртке и синих шароварах, завязанных веревками у самых щиколоток. Руки за спиной. Для каждого наготове улыбка.
Сзади Пуртова одиноко брел маленький Берлага — дирижер, окончивший Московскую консерваторию, — и грустно моргал глазами. Походил он на выпавшего из гнезда птенца, но когда на лагерной сцене становился за пульт, сразу словно вырастал, и руки его пели… только это бывало не часто…
Временно снялся с поста и дневальный Жидков. Стоял, на краю пригорка и поглаживал длинную белую бороду.
Прораб Иванишин, светло-русый, рябой, шел согнувшись (мучала язва желудка) и внимательно прислушивался к оживленному рассказу бригадира Акопяна.
Терапевт Кагаловский, тыкая кулаком в воздух, доказывал какую-то истину постоянно строптивому «донскому казаку» Ермакову.
Люди двигались и двигались… Плыл по бугру большой серый ком человеческой тоски…
Ко мне подошел Тодорский. Он тяжело тащил опухшие ноги.
Молча глядели мы на лучи заката.
Давно мне хотелось задать Тодорскому сокровенный вопрос, но все не было удобного случая да и боялся бередить его душу. А тут вдруг спросил:
— Скажи, как ты выдерживаешь такой срок заключения? Четырнадцать лет страданий ни за что!
Александр Иванович долго не отвечал.
— Трудный вопрос ты задал… Не знаю, как и объяснить… Длинен крестный путь до моей Голгофы. Его надо мерить не шагами, не верстами, а, как в монгольских степях, уртонами. Уртон — это, знаешь, верст шестьдесят!.. Вот так… Прошел я бог знает сколько таких уртонов, и бог знает сколько еще осталось. Сам дивлюсь, как можно брести по бесконечному тернистому пути с такой непосильной ношей… — Он чуть улыбнулся. — Извини за терминологию. Сказывается семинарское образование…
Александр Иванович достал папиросу. Похлопал себя по карману. Оглядел проходивших. Заметил Жидкова.
— Огонька не одолжите?
— С преогромным удовольствием.
Жидков, шевельнув щетинистыми бровями, протянул коробку спичек.
— Поразительное зрелище! — сказал он. — На Рижском взморье при заходе солнца иногда вспыхивает на горизонте зеленый луч и тут же тонет в море. А здесь, изволите ли видеть, целый час перед глазами!
И, забрав бороду в горсть, он пошел в домик начальника мыть полы. Ему все трудней было гнуть спину: болел позвоночник.
Тодорский продолжал, склонившись ко мне:
— Мы с тобой члены одной партии. Ты прекрасно знаешь, что это партия высочайшей выдержки и стойкости. И такими она учила быть каждого из нас… Да, товарищ, что и говорить! С тобой, со мной поступили жестоко. Тут страшная, чудовищная ошибка. Но ведь ошибаются люди, и партия сумеет преодолеть их ошибки, как бы высоко ни стояли те, кто в таких преступных ошибках виновен. Я в это верю, верю! Отсюда и терпение… Живет, товарищ, в нашей партии ленинская правда. Вот увидишь, восторжествует она, непременно!
Тодорский мягко улыбнулся.
— Если бы кто сторонний послушал, опять сказал бы: «С ума спятил старик! Его, карася, на сковородке жарят, а он кричит: „Да здравствует мужество!“» Но так сказал бы именно сторонний, чужой…
Александр Иванович дышал тяжело, но голос его был твердым.
— Кажется, Вересаев писал, что у человека есть спасительное свойство: привыкать ко всему, к любым условиям. Ты, я вижу, тоже освоился среди болезней и смертей. Привыкнешь и к топору и к лопате, хотя, должно быть, никогда в руках их не держал. Всякая работа сначала трудна. Но только сизифовы камни перетаскивать невозможно!
Тодорский остановился, хлопнул меня по плечу.
— А еще знаешь, что мне помогает? Могучий русский язык!
— При чем здесь русский язык? — не понял я.
— Вот при чем! — Он оперся на мою руку. — Стоим мы на вечерней поверке, точно слепые на паперти, беспомощные, униженные, переминаемся с ноги на ногу, ждем, покуда Нельга кончит измываться, подсчитает нас, двуногих! А мне такое стояние нипочем. Я смотрю не на злобное лицо надзирателя, а на деревья, освещенные последними лучами солнца, там, за зоной. В голове мелькают слова: «…и золотит верхушки лиственниц высоких…» Стараюсь возникшие вдруг слова, точно драгоценный камень, облечь в оправу. И все лагерное как бы застилается туманом. Я ухожу из обстановки человеческого унижения и бесправия в область прекрасного… Сознаться тебе, все эти годы у меня какая-то двойная жизнь, притом в двух крайностях: сугубо примитивная и сугубо творческая…
— Александр Иванович, откуда это у тебя?
— Откуда?..
Тодорский помолчал немного, а потом задумчиво сказал:
— В какой-то степени от Демьяна Бедного. Он прочитал мою книжку, отзыв Ильича, и был потом моим наставником и другом. Он и преподал мне «одиннадцатую заповедь»: ежедневно, независимо ни от чего, занимайся русским словом, сочиняй, пиши, шлифуй написанное. Иначе никогда не будешь грамотным литератором… Этой заповеди я следую и в лагере. Вот так и поэма родилась…
Он притушил окурок.
— Ну, ответил я на твой вопрос?
— Ответил… Спасибо… А когда отошлешь поэму?
Тодорский продолжительно вздохнул.
— Решил не посылать. Все равно он ее читать не станет.
Александр Иванович тряхнул мою руку и медленно пошел в барак.
На тропинке появился Лисовский, в прошлом офицер Советской Армии. Лежал он в первом корпусе с язвой желудка. После обеда приходил в КВЧ и, сидя в стороне, играл на баяне… Мы разговорились с ним о предстоящем самодеятельном концерте. Из-за угла вынырнула фигура в черном халате. Узкогрудый, жилистый человек остановился передо мной.
— Библиотекарь! Дайте книжку!
Я вздрогнул. Человек этот до ужаса походил на следователя Чумакова. Как все равно двойник! Только был седым, изможденным.
— Библиотека уже закрыта.
Высокий голос человека звучал льстиво и просяще:
— А-ай!.. Сделайте одолжение, откройте!
— Вы из какого корпуса?
— Из туберкулезного…
— Так вам же книги выдает старший санитар.
— Знаю… Но он отбирает на ночь. А у меня бессонница.
Я не мог отвести глаз от лица этого человека: вылитый Чумаков!
— Как ваша фамилия, товарищ?
— Чумаков.
Я оторопел.
— Чумаков?!
— Чумаков. Семен… — подтвердил он.
«Отец! — мелькнула мысль. — Этот Семен, а тот Иван Семенович… И лицо, лицо!.. Или… невероятное совпадение?..»
— У вас есть сын Иван?
Чумаков на мгновение замер. Потом спросил осторожно:
— А что?
«Как ответить?» — соображал я.
— Был у меня в Москве один знакомый, Иван Чумаков… Иван Семенович. Не ваш ли сын?
— Нет у меня сына Ивана! — резко произнес больной и отшатнулся.
Забыв о книгах, он направился к своему корпусу.
— Постойте! — остановил Лисовский старика. — И мне знакомо ваше лицо.
Больной вернулся, стал близоруко всматриваться в баяниста.
— Кажется, и я встречал вас. А вот где, забыл!
— Я вам напомню, — сказал Лисовский. — В Ченстохове! В фашистском лагере для военнопленных советских офицеров.
— А! — выдохнул Чумаков.
— Но вы были там под другой фамилией… Если не ошибаюсь — Петров?.. Выступали с антисоветскими лекциями.
Чумаков начал судорожно отмахиваться от Лисовского и поспешил к себе на койку.
— Продажная сволочь!.. «Забывчивым» стал… — бросил ему вслед Лисовский.
…Перед отбоем я проходил мимо третьего корпуса. Два санитара вынесли на носилках покойника. Из-под простыни торчала остроконечная голова.
«Тракцист» умер…

Необоримая сила

      Был выходной день, воскресенье. Тодорский, пользуясь разрешением опера, попросил на руки несколько книг. Мы вошли в КВЧ, и первое, что бросилось нам в глаза, — сверкающее лезвие ножа в руке Эмира. Он разложил на полу большой лист фанеры и, ползая на коленках, вырезывал силуэт кремлевской башни. Красные флаги, пятиконечные звезды, портреты вождей — все это запрещалось выставлять в зоне. Эмир, заметив, с каким удивлением мы рассматриваем творение его рук, пояснил:
— Задник на сцену… Оформим концерт что тебе в Колонном зале!
— Может, и портрет Сталина разрешат? — улыбнувшись, спросил я.
— Портрета не будет, а вот кантату… слышите?
На сцене, за опущенным занавесом, репетировал хор. Стройные голоса пели: «О Сталине мудром, родном и любимом…»
— Ничего, товарищи, не понимаю! — Тодорский пожал плечами. — Ведь в хоре и полицаи, и власовцы, и черт его знает кто!
Пока мы рассматривали искусную резьбу по фанере, репетиция окончилась. Незаметно сидевший в углу на корточках дневальный КВЧ — сутулый брюнет неопределенного возраста, с черной щетинкой усов под самым носом, в прошлом работник Всероссийского театрального общества (дневального в зоне так и звали — «Вэтэо») — хмуро спросил у проходившего мимо Берлаги:
— Что вы пели, уважаемый Исаак Павлович?.. Как можно целовать кнут?
— Мы не кнут целуем, а восхищаемся мелодией! Слова в одно ухо влетают, в другое вылетают, а музыка Александрова — ве-ли-ко-леп-на-я! — проскандировал Берлага. — Ты со мной согласен? — спросил он у стоявшего рядом Всеволода Топилина.
— Вопрос дискуссионный, — уклончиво ответил тот.
Аккомпаниатор Ойстраха стал руководителем струнного оркестра лагерников. Только знавшим прошлое Топилина была заметна внутренняя боль, проступавшая на его лице всякий раз, когда он брал в руку дирижерскую палочку, а сам озирался: где же рояль?.. Возможно, рисовал его в своем воображении…
Многие, задержавшиеся в зале, подшучивали над мастерством Эмира. Тодорский и я прошли в библиотеку.
— Чудовищный парадокс! — Александр Иванович нервничал, тормошил в руках кисет с табаком. — Кремлевская башня, кантата о Сталине и… номера на спинах!
Тайком задымив (в КВЧ курить не разрешалось), он прислонился спиной к книжной полке и заговорил:
— Удивительно волшебное вещество — человеческий мозг!.. Все время всплывает передо мной Весьегонск — мой сон золотой… Видится и Владимир Ильич… Признаться, мне страшновато стало от этих фанерных кремлевских зубцов… Неужели никогда больше я не ступлю на брусчатку Красной площади?! — Помолчал. — Ты хорошо знаешь, товарищ… с именем Ленина связана моя далекая молодость. Да, собственно говоря, не только молодость, а жизнь, вся жизнь!..
Весьегонск, когда-то российская глухомань… Еще Гоголь и Салтыков-Щедрин высмеяли наше захолустье… Некоторым думалось: так оно и будет из века в век, до скончания мира. Но и сюда пришел Октябрь. К первому году революции мне поручили написать отчет о работе. Я редактировал тогда местную газету… Но о чем писать? Что самое важное, первостепенное? Где образец подобного доклада местной власти?
Я растерялся: «Не сведущ, — говорю, — товарищи, в такого рода литературе!» Однако возражать долго не пришлось. Уселся я за годовой отчет. Начал с истории Весьегонска, описал текущие дела, закончил призывом к борьбе: «Часовые — на свои посты. Дровосеки — рубить вековые угрюмые чащи. Пахари — за плуг, проводить неизгладимые борозды на вольных нивах. Каждый должен знать свое дело и свое место. С праздником, товарищи. С праздником, вольные орлы, могучими крылами рвущие черные пологи и завесы. С праздником, бодрые часовые, неустанно сторожащие врага. С праздником, могучие дровосеки, прорубающие прогалины в дремучих лесах. С праздником, вольные пахари, советским плугом разрыхляющие запущенную барами ниву. С праздником, освобожденная рабоче-крестьянская Русь. С праздником, родной красный Весьегонск».
А главное, верно сформулировал проводившуюся местными коммунистами политически важную проблемную задачу: «Это еще полдела — мало буржуазию победить, доконать, надо ее заставить на нас работать!»
Получился не доклад, а очерк «Год — с винтовкой и плугом». Отпечатали к 7 ноября 1918 года тысячу экземпляров. Один из них и попал на письменный стол к Ленину… Ильичу понравилась книжка, — задумчиво проговорил Тодорский, притушив папироску. — Особенно об отношении к побежденной буржуазии…
Тодорский замолчал. Сделал два-три шага по комнате, повел глазами на дверцу библиотеки, поплотнее прикрыл ее.
— Знаешь, товарищ, что больно?.. Тоскую по ленинской человечности, человеческой простоте.
— Между прочим, мне за пропаганду скромности Ленина здорово влетело, — сказал я.
— Да как же так? — сделал большие глаза Тодорский. — От следователя?
— Нет. От «исследователя»!.. В сорок седьмом году я редактировал молодежный журнал «Советское студенчество». Решил поместить в январском номере редкую фотографию Ленина… ту самую, что подарила товарищ Фотиева: Ленин, в очках, в полупальто и кепке. Фотоснимок не позволили опубликовать, а мне влепили выговор за… «политическую ошибку»: разве можно показывать вождя в таком простом виде?! Я написал объяснение. Убеждал, что никакого политического ляпсуса тут не могло бы быть, что эта редчайшая фотография экспонируется в Центральном музее Ленина…
— Ну и что же, помогло объяснение? — лукаво спросил Тодорский.
— Помогло… снять меня с редакторской должности!
— Ничего, — успокоительно произнес философски настроенный Александр Иванович. — У Жореса есть такая мысль: «Лучше говорить правду, чем быть министром»!.. — Он мягко рассмеялся, но тут же нахмурился. — Понимаешь, товарищ, в чем здесь загвоздка? Для людей святее папы это был как бы вызов блестящей парадности. Понимать надо! А что отвергли твои неоспоримые доказательства, то ведь и геометрические аксиомы могут опровергать, ежели они задевают чьи-то интересы!.. Между прочим, Ленин любил это изречение… А такое фото могло дураков задеть… Конечно, твой следователь не преминул воспользоваться столь приятным для него фактом?
— Как ни странно, тут он смилостивился. А мне даже хотелось, чтобы в протоколе допроса была записана такая «политическая ошибка». Еще больше обнажилась бы фальшь всего «дела»!.. Но у Чумакова рука не поднялась: слишком очевидной была нелепость «криминала». Он пробурчал: «Мы не предъявляем вам этого обвинения…»
— Тем не менее в сорок седьмом тебя за это же уволили?
— Представь, что через несколько дней после выговора я получил новое назначение! ЦК комсомола рекомендовал меня в Министерство кинематографии…
В библиотеку, прервав нашу беседу, пришли врач Толкачев и Алеша Бельский — высокий, худоватый брюнет, с очень тонкими чертами бледного лица.
Бельского осудили уже слепым, в пятнадцатилетнем возрасте. Долгие годы тюрьмы, хождение с поводырем, мысли о самоубийстве… В Камышлаге, где Алеша просидел девять лет, он услыхал, что в центральной больнице Тайшетского лагеря есть свой «Филатов» — заключенный врач Толкачев, который делает с глазами чудеса. Алеша добился, чтобы его этапировали в Озерлаг.
Вошел он в комнату к Толкачеву с протянутыми вперед руками, с поднятым вверх лицом: типичная походка слепого.
— Доктор! Позволь мне ощупать твое лицо? Хочу знать, какой ты есть, спаситель мой!.. — Тонкие, холодные пальцы Бельского скользили по лицу врача.
Толкачев присмотрелся к юноше. До чего же он похож на его сына. Расспросил больного, побеседовал с ним. И с той поры слепой Алеша стал для Толкачева самым близким.
«Он — больной, — рассуждал Толкачев, — а я — врач. Должен ему помочь, помочь всеми силами, сделать сверхневозможное!»
У Алеши от левого глаза остался атрофированный кусочек, величиной с вишню (после разрыва бутылки с горючей жидкостью и сильного удара). Правый глаз внешне сохранился, но на месте зрачка было белое пятно: травматическая катаракта. Практически — глаз слепой, но… Вот за это «но» и ухватился Толкачев. Глаз реагировал на пучок света, направляемый с разных сторон: зрачок суживался и расширялся. Значит, светоощутимый аппарат жив! Надо удалить то, что мешает на пути, и глаз должен видеть!
Прошла первичная операция — рассечение капсулы хрусталика, вызывающее набухание мутных масс. Больной оставался слепым.
— Потерпи, Алеша! — уговаривал Толкачев. — Подожди маленько, помоги мне, не падай духом!
…Прошло семь дней. Вторая операция. Больной увидел свет на столе. Задрожал, захлебнулся от волнения. Дальше — повязка, уход, осмотр, открывание глаза на какие-то секунды, опять — повязка, и наконец — Алеша зрячий!
— Доктор!.. Александр Сергеевич! — воскликнул он. — Когда я тебя ощупывал, ты мне казался совсем другим, а ты — вон какой!
Он обнял Александра Сергеевича и разрыдался…
В библиотеку они пришли за книгой.
— Только, пожалуйста, чтобы крупный шрифт, — попросил Толкачев.
Я вспомнил предупреждение Миши Дорофеева о библиотечной «огневой точке».
— Возьми-ка, Бельский, вот что! — Я достал книжку писателя Кононова «Рассказы о Ленине».
Алексей как-то странно улыбнулся.
— Ты вообще читал что-нибудь о Ленине?
— Ничего… никогда.
— Эх вы, западники! — укоряюще сказал Толкачев. — Вот прочтешь, еще лучше будешь в жизни видеть!
Они ушли. Мы продолжали беседовать. Я припомнил зимний вечер — 29 января 1940 года…
Квартира Фотиевой. Над столом низко опущенный абажур. По комнате расстилается мягкий свет… Только что закончилось чтение пьесы «Крепость». В гостях у Лидии Александровны близкие знакомые. Пьем чай и слушаем ее рассказы о Владимире Ильиче. Они настолько человечны, так живо и непосредственно рисуют черты ленинского характера и в рабочей и в домашней обстановке, что западают в сердце навсегда.
…— Пьеса мне понравилась, — говорит Лидия Александровна, когда я и Пенкин покидаем гостеприимную хозяйку — у вас образ Ленина получился правдивый. Да, да, живой!.. И потом, вы хорошо обрисовали знаете что? Стиль работы Владимира Ильича… Я говорю о принципе коллективного руководства. По-моему, очень правильно!.. Владимир Ильич всегда считался с мнением коллектива, всегда! Ну, а если все-таки и возникали иногда сомнения, он переносил спорный вопрос в Политбюро или во ВЦИК и еще там вместе с товарищами со всех сторон обсуждал, искал единственно верного решения.
Мы выходим на улицу. Поднимаемся на Большой Каменный мост. Свинцовым холодом несет от ледяной реки. А я даже не застегиваю пальто: жарко!
Александр Иванович взял несколько книг.
Я запер библиотеку, и мы отправились на «58-ю авеню». Там еще никого не было. Дул, свистел ветер. Можно было подумать, что где-то стоит гигантская аэродинамическая труба и посылает могучие потоки воздуха, чтобы насквозь провентилировать нашу зону. Мошка, к счастью, хоть на время, но исчезла, не переносит злого ветра. Хорошо свободно дышать, без накомарников!.. Но ураган нарастал. Где-то хлопали двери, где-то с треском разбилось стекло. Ходить было трудно. Мы укрылись за стену седьмого корпуса.
— А ты знаешь, Александр Иванович, — рассказы Фотиевой помогли мне переносить испытания в Сухановской тюрьме.
Тодорский изумленно и сочувственно взглянул на меня.
— Ты никогда о Сухановке мне не говорил!
— Хотел забыть… а не могу!
…В июне пятидесятого года на одном из допросов подполковник Езепов — высокий, красивый и наглый — сказал мне:
— Признавайтесь, не то поедете в Сухановку, на «дачу».
Чумаков перенес допросы на «дачу».
Меня привезли в Сухановку из Бутырской тюрьмы одного, в «черном вороне». Вылез из машины и не верю: небо, солнце, густая зеленая трава, чириканье птиц, безлюдье… И впрямь дача!.. Однако наслаждаться ею не пришлось. Очутился я в одиночной камере-клетушке: цементный пол, привинченные к нему железный стол и стул, тоже железный, на одной ножке, без спинки, в виде гриба. Доска-кровать заперта на стене. В коридоре у каждой двери по надзирателю. Когда поднимался глазок, раздавался тонкий, сверлящий скрип. Надо было немедленно поворачивать голову в сторону двери.
Читать запрещалось. Папиросы и спички можно было иметь. Я не курил, от папирос отказался, а спички взял. Составлял из них разные фигуры, буквы; помогало коротать время. Придумал: утром, после умывания, раскладывал на столе фразу: «Доброе утро, Верушка». Мне представлялось, что я как бы здороваюсь с женой. Надзиратель по две-три минуты не опускал глазка, всматривался — что «пишу»? Одним утром я вдруг ощутил каждым своим нервом: вот сейчас откроется дверь и надзиратель шагнет в камеру. Предчувствие было настолько острым, что, движимый озорством, я смахнул со стола «Доброе утро» и быстро выложил из спичек: «Да здравствует Сталин». Дверь раскрылась. «Встать! Руки вверх!» — скомандовал надзиратель. Я встал, поднял руки. Он наклонился над столом, потом растерянно поглядел на меня. «Садитесь», — сказал мягко и вышел из камеры. В тот день глазок почти не поднимался…
Чумаков приезжал на допросы редко. Многодневное безмолвие ослабило голосовые связки, и я не говорил, а шипел. Поведение следователя резко изменилось. Если раньше, на Лубянке и в Бутырке, он старался быть более или менее, тактичным, то здесь перешел на «ты», каждую фразу подкреплял изощренной руганью. Я понимал, что у него такой «метод» деморализации. Но на меня тыканье и брань не действовали. Чумаков замечал это и еще больше взвинчивался. Мое же шипение лишь подливало масла в огонь.
Но всему наступает конец. Выдохся и Чумаков.
— Что вы сопротивляетесь? — заговорил он прежним, более мягким тоном. — Мучаете меня, подрываете свое здоровье. Посмотрите, на кого стали похожи? Не жалеете себя!.. Напишите то, что мне надо, и я вас завтра же переведу в более человеческие условия.
— Хорошо! — согласился я. — Дайте побольше бумаги, чернила. Напишу то, что вам надо.
Чумаков растаял, как комок снега. Заулыбался. Передо мной появились стопка чистой бумаги, чернильница, ручка. Он не понимал, конечно, что значат эта бумага и эта ручка для литератора, уже полгода не написавшего ни одного слова, кроме собственной фамилии под протоколами допроса! Я положил ладони на пачку бумаги и от волнения закрыл глаза.
— Не нервничайте. Все будет хорошо! — успокаивал меня следователь.
Я писал с наслаждением. Страница за страницей покрывались буквами. Чумаков, сидя за своим столом, читал газету, жевал бутерброд с ветчиной и удовлетворенно посматривал на меня.
Были исписаны двадцать с лишним страниц. Чумаков поглядел на часы.
— Прервем. Идите обедать. У вас там все уже застыло. И я подкреплюсь.
Вызвал конвойного.
— Отведите в камеру.
Не успел я ковырнуть ложкой подернувшуюся пленкой баланду, как вновь пришел надзиратель.
— Слегка!
Чумаков рассвирепел. Его голубые глаза побелели, стали похожими на два стеклянных шарика, вылезающих из орбит. Он шагал по кабинету, потрясал в воздухе кулаками, давился слюной. Все написанное мною было разорвано на клочки.
— Ты что, издеваешься… мать-перемать?!. Камня на камне не оставил от обвинения… в бога, в душу!.. А говорил, вражина, напишешь то, что мне надо?!.
Мой удар был заранее продуман. Я готовился к неизбежной схватке, но натиск следователя оказался таким стремительным, что я с трудом сдержал себя и прошипел в ответ:
— А я и писал то, что вам надо знать, как коммунисту: правду!.. если вы и в самом деле… коммунист.
Как после захлебнувшейся атаки наступает на поле боя затишье, так и здесь, в кабинете следователя, сделалось настолько тихо, что сквозь открытую форточку было слышно щебетание птиц. Чумаков начал что-то строчить.
— Вот и достукался! — сказал он. — Будешь знать, к чему приводит борьба со следствием!
Ночью меня отвели в подвальный карцер.
Отлогие стены покрывала серебристая изморозь. Пол — в липком мазуте. Дверь, окованная железом, покрыта ржой. Коричневые крапинки на ней перемежались с морозными лепешками. Вместо окна — узкая щель вверху, почти не пропускавшая света. Она выходила на дворовый тротуар. В щели иногда мелькали ноги проходивших мимо: единственная связь с жизнью! Под потолком горела, спрятанная в сетку, угольная лампочка. За дверью дежурил надзиратель в тулупе. Сидеть не на чем, спать нельзя, ходить невозможно, прислониться не к чему: стены дышали холодным огнем. Значит, только стоять. А я в одной сорочке, в летних брюках и в расшнурованных туфлях на босу ногу. Что же делать?.. Выход один: шагать на месте, высоко поднимая ноги, размахивать руками, растирать плечи, грудь. Я так и делал.
Пища не выдавалась. Но голод был придавлен напряжением нервов. Время от времени в подвал спускался, стуча сапогами по каменным ступеням, дежурный офицер с пустыми глазами. Приходил с одним и тем же вопросом:
— Призн?ешься? Выпустим…
Уходил с одним и тем же ответом:
— Мне не в чем признаваться!
Минули, по приблизительному подсчету, вторые сутки без сна и еды. От непрерывной шагистики у меня вышла грыжа. Надзиратель вызвал тюремного врача. Тот осмотрел, сочувственно покачал головой. Предложил:
— Идите в камеру!
— Разрешение следователя?
— Нет, мое. В таких случаях имею право прекращать карцерное содержание.
— В камеру я не пойду.
Врач остолбенел.
— Уйду только по распоряжению следователя. Поймите, доктор… У меня с ним своего рода дуэль: кто кого? Так вот — я его, а не он меня! Понимаете?
— Но я обязан вправить грыжу! Здесь неудобно.
— Почему? Надо только на что-нибудь сесть.
В подвал принесли фанерный ящик из-под папирос. Врач оказал помощь, ушел растерянный.
А я наконец-то сидел! И вдруг почувствовал полнейшее расслабление всего организма. Лучше бы не садился! В глазах завертелись оранжевые круги, сознание выключилось.
Поднял меня стоявший за дверью старик с автоматом. Усадил на ящик. По лицу моему сочилась струйка крови. Очевидно, падая, ударился головой о дверь.
— И чего ты с ним воюешь? — говорил старик. — Сколько уже дён себя мучаешь… Мне в евтом предбаннике и то муторно, силов нету, а у тебя здеся вовсе хана… Все одно плетью обуха не перешибешь…
Он вышел в «предбанник», щелкнул замком. Потом открыл фрамугу в двери, протянул жестяную кружку с кипятком.
— На, попей малость… Да поскорейше, покуда лейтенанта нету.
Я схватил горячую кружку. Как утюгом, стал водить ею по груди, по бокам, по спине. Согрелся. Вода остыла. Я залпом выпил.
— Спасибо, папаша… Ты из каких мест будешь?
— Тамбовского району… Не думал и не гадал в евто заведение попасть.
— Я тоже не думал…
Старик вздохнул.
— От судьбы, мил человек, не уйдешь. Кому суд, кому кривосуд, а так и быть…
Он забрал кружку, прикрыл фрамугу. Услышав шаги офицера, заругался «для порядка».
На пятые сутки начались видения. Совершенно явственно вырисовался на мерзлой стене перрон Курского вокзала в Москве, спешащие на посадку пассажиры, и среди них… мечущаяся Вера!.. Секунды две я понимал, что это болезненные иллюзии, но тут же мой мозг воспринимал все это как живую действительность. Я закричал: «Вера! Я здесь, здесь!»
Открылась дверь карцера. Дежурил молодой солдат.
— Чего кричишь? Спятил, что ли?
— Во сне я…
— Тут спать не положено!.. А будешь орать, заберу ящик… Снисхождение делают, а он… Вста-ать! Руки по швам!.. Садись!.. Вста-ать!.. Очухался? Ну вот…
Солдат закрыл дверь и начал, «заочно» костить меня за то, что не даю ему спокойно дежурить.
А я хотел, хотел видеть Веру? Всматривался в стену, в углы…
Вдруг выросла фигура офицера с пустыми глазами.
— Вста-ать!..
Он сунул мне насквозь проеденный морозом пиджак, висевший все дни в «предбаннике».
— Срок истек, — сообщил офицер. — Марш в корпус!
В камере я лег на откинутую от стены доску. Меня подбрасывало как мячик.
Спустя неделю приехал Чумаков.
— Ну что, как себя чувствуете? Отдохнули?.. Не хотите ли еще разок туда? Могу устроить…
— Лучше выведите меня сейчас вот за эту дверь и расстреляйте.
Чумаков скривил рот. Начал собирать бумаги.
— Следствие закончено, — буркнул он. — Сегодня подпишете двести шестую статью…
Продел в иглу белую нитку и стал сшивать протоколы.
— Вот уж поистине белыми нитками шьете дело, — заметил я.
Чумаков усмехнулся.
— Хм!.. Вы еще способны острить?..
Скорбные складки легли на лицо Тодорского.
Хотя был выходной, но в канцелярии скопилось много дел. Надо было ими заняться. Александр Иванович, провожая меня, сказал:
— Вера в будущее — великое дело, товарищ. Необоримая сила!

Человек — человеку

      В Москве по улице Кирова шел вечером майор. Всматривался в подсвеченные номерные знаки на углах зданий. Дом № 14… Поднялся на третий этаж. Квартира № 36…
Дверь открыла старушка. Боязливо отступила.
— Вам кого?
— Простите за беспокойство. Квартира Ульмишека здесь?
— Да! — кивнула старушка. Вежливый тон офицера погасил тревогу. — Прошу вас.
И повела нежданного гостя по коридору к своей комнате.
— Проходите, пожалуйста…
В комнате у окна стояла полуседая женщина. Майор уловил в чертах смуглого лица что-то общее с Ульмишеком.
Старая хозяйка, желая, очевидно, опередить неизбежный вопрос, сказала:
— А сына нет в Москве. Он… в командировке… надолго… Вы, наверно, ему товарищем были по фронту?.. Что же вы стоите? Садитесь!
Гость сел. Сели и женщины.
Майор узнал, что перед ним сестра Павла Григорьевича и мать — Стера Ионовна. Ей уже семьдесят семь… Попросил разрешения курить.
— На фронте с вашим сыном я не был, — сказал он. — Но достаточно знаю его как человека и работника… Скажите, вашим соседям известно, что он… в командировке?
— Да… — нетвердо произнесла Стера Ионовна и вопросительно посмотрела на дочь.
— Вы… откуда? Москвич или… приехали? — спросила та.
Ее глаза засветились, словно она вдруг подумала о чем-то невозможном.
— Я не москвич, — ответил майор. — Приехал по служебным делам.
Он положил ладонь на руку старухи.
— Ваш сын очень хороший, честный, прямой!
Стера Ионовна всхлипнула, втянула голову в плечи, сделалась совсем маленькой.
Дочь быстро встала, подошла к ней.
— У тебя же сердце, мама!
И повернулась к майору.
— В нашей семье большое несчастье, товарищ…
Мать тихо плакала, вытирая пальцами мокрые щеки.
Майор неожиданно сказал:
— Павел Григорьевич жив и здоров, работает… Позволяю себе передать от него сыновний привет. Я его теперешний начальник… Пока я там, можете быть спокойны за него.
Обе женщины смотрели на майора, веря и не веря, благодарно и опасливо.
Майор сказал, что бандероли, которые посылает Стера Ионовна, он по долгу службы вскрывает лично. Ему запомнился московский адрес: «Улица Кирова, четырнадцать, квартира тридцать шесть…» Ульмишек ни о чем не просил, даже не знает, что начальник уехал. А в Москве майору в голову навязчиво лез все тот же адрес: «Четырнадцать, тридцать шесть! Улица Кирова… Четырнадцать, тридцать шесть! Улица Кирова…» Вот он и пошел. И пришел…
— Можете передать со мной письмо, посылку.
Мать и дочь засуетились. Говорили шепотом, бросались от стола к буфету, от буфета к шкафу. Послать было нечего. Идти покупать — поздно, майор спешил на поезд. Нашли маленькую плитку шоколада.
Уселись за письмо. Старуха стояла за спиной дочери, шептала строки и с материнской добротой посматривала на курившего офицера. Она все поняла!..
Майор взял письмо, плитку шоколада и ушел.
Дорога была бугристая, с рытвинами. То круто поднималась в гору, то сбегала в низину. Мы строго держали строй. Сбоку — автоматчики и собаки. Окрики, рычание… Позади тащилась повозка с инструментами.
Было раннее утро, но солнце уже грело. Появилась мошка. Пришлось укрыться марлевыми сетками.
На лесоповал выгнали всех работавших в зоне, кроме врачей и фельдшеров. Делянка была километрах в пяти. До вечера нужно было очистить ее от сушняка, повалить десяток деревьев, разделать на дрова.
Пришли в синевато-темную тайгу. Конвойные расставили запретки — фанерные дощечки на палках. Переступишь линию — прощай жизнь!
Начальник конвоя предупредил:
— Глядите, до смерти четыре шага…
Дали на перекур три минуты — и завизжали пилы, застучали топоры.
К полудню вымотались. А расчистили только дай бог треть площади. Прораб Иванишин мотал головой: ой, плохо!
— Не уйдем, мужики, покуда всего не сделаем, — сочувственно, говорил он чуть хриплым голосом. — Так что вкалывай, вкалывай, бога нет!
Меня прораб поставил на рубку сучьев. За полчаса я «дошел». Куртка — хоть выжимай. А тут еще отлетел сучок и прорвал накомарник. Мошка лезла в дырку, жалила лицо. Поминутно приходилось бросать топор, вытряхивать мошку из-под сетки. Иванишин увидел, что дело у меня не клеится, послал собирать хворост, жечь костер. Это полегче. И от мошкары дымовая завеса.
Приехала кухня. Все изголодались, бросились к повару — старшему санитару санизолятора Николаю Павлову, низенькому, курносому, с веселыми хитринками в глазах. Он надел белую куртку, колпак (все честь честью), вооружился черпаком. Отбросил крышку автоклава (приспособили вместо термоса).
— Налетай, братва!
Загремели мисками, ложками… Красноносый раздавал хлебные пайки и на каждый кусок высыпал грамма по три сахарного песку. Баланда с сахаром!
На свежем воздухе, на пустой желудок, после изнурительной работы вода, подправленная мукой и ломтиками сушеной картошки, казалась вкусным блюдом. На второе выдали по черпаку ячневой каши-размазни.
После обеда на делянке стало веселее. И тайга виделась уже не такой мрачной, и дружнее скрипели пилы, громче стучали топоры, и чаще валились с гулом и треском ветвистые зеленые великаны. Часам к шести задание выполнили. Накололи дров для больницы, до самой зимы хватит!
Обратный путь был во много раз тяжелее. Радовало лишь, что овчарки не лаяли, шли, поджав хвосты, вывалив языки. Даже зрачки у собак потускнели. На наших спинах выступила соль. Двигались, как полусонные… Двое стариков качались, точно хмельные. Окрики конвоя не помогали. Один упал. Его взяли под руки, а он все равно ступать не мог: ноги подкашивались. Старика положили на повозку, инструменты выгрузили, приказали нести. Невероятное доверие!
У меня повязка намокла от крови, проступило темное пятно на брюках. Колун, который я нес, казался многопудовым молотом…
Около восьми часов вернулись в зону. Все — к умывальникам, я — на перевязку. Потом приплелся в кабину, повалился на койку, нарушая режим, поверх одеяла. Намертво заснул. Но ненадолго. Растолкал Эмир.
— Иди выдавай книжки!
На дверях клуба висело объявление: через три дня общее собрание заключенных. Повестка дня: «О повышении производительности труда».
Подписка на заем, научно-медицинские конференции, общее собрание! Такие «послабления» режима возвращали нас на какое-то время к ранее привычным формам жизни. Это было радостно и вместе с тем усиливало тоску…
В библиотеку зашел Ульмишек. Остановился на пороге и, подкручивая усы, сказал:
— Собрание?.. Любопытно!
Подсел к моему столику.
— Еще Маркс говорил, что если характер человека создается обстоятельствами, то надо и обстоятельства сделать человечными! — заметил он.
Вошла Перепелкина.
— Ну как вам поработалось?
— Норму выполнили, гражданин врач!
— Хорошо.
Перепелкина увидела распечатанную бандероль с газетой «Звезда». Стала просматривать.
— Вы, случайно, не пермячка? — спросил я.
Она кивнула, продолжая читать уральскую газету.
— Старой Перми, должно быть, уже лет за полтораста, — развивал я тему, желая запросто побеседовать с Клавдией Александровной. — Герцена ссылали туда, Короленко… Но мне вспоминается совсем другое, когда называют этот город: морозный декабрьский вечер, оперный театр, Седьмая симфония Шостаковича…
Перепелкина опустила газету.
— Вы были там в сорок втором?
— Доставлял с Волги эшелон женщин и детей. Никогда не забуду…
— Что — город или Седьмую симфонию? — улыбнулась она.
— Эшелон!.. Вывозили его из фронтовой полосы, под бомбежку. Переехали, помню, границу затемнения под Уральском, увидели огни на улицах, в окнах домов. Женщины заплакали от радости… То была встреча с жизнью!
Я посмотрел на Ульмишека:
— А как мы будем вести себя, когда встретимся с родными огнями, Павел Григорьевич?
— Вероятно, как и до разлуки с ними… — ответил он.
Тема становилась острой. Я, так сказать, рокировался и продолжал:
— Очень заботливо приняли нас тогда пермяки. Особенно секретарь горкома Хмелевский…
— Вы знакомы с Кузьмой Михайловичем? — вскинула голову Перепелкина. — Не знаете, что с ним?
— В сорок девятом он, по-моему, учился на годичных курсах при Академии общественных наук… А что теперь… — Я пожал плечами.
— Оказывается, у нас общие знакомые… — тихо проговорила Перепелкина.
Она взяла газеты, которые получала в КВЧ, и ушла.
— Им тоже нелегко, — сказал Павел Григорьевич, когда мы остались вдвоем. — Всех нас считают опасными. Раз в лагере, стало быть, есть за что… И на следствии говорили: «Попал к нам — точка. Брака у нас не бывает. Даже если ты еще не совершил преступления, то можешь совершить. Вот мы тебя для гарантии и засудим». — Павел Григорьевич долго качал головой, теребил усы. — Перепелкина, — заметил он, — среди прочих — исключение.
— Она не одна такая, — сказал я. — А Череватюк? Или вспомните Рабиновича… Все они человеки! И в этом, как ни парадоксально, для них трагедия, а для нас счастье.
— Да, майор Рабинович из старой чекистской школы, сразу видно! — рассуждал Ульмишек. — Вот потому, думаю, его от нас и убрали.
— А что вы думаете о Ефремове? У меня впечатление, что майор все время как бы в засаде: его не видно, а он всех и все видит!
На пороге тихой тенью вырос молдаванин, дневальный «хитрого домика». Поднял на Ульмишека немигающие глаза. Тот побледнел.
— К майору! Начальнику!.. — произнес он, как бы выталкивая слова.
— К Ефремову?.. А почему… туда?
— Не могу знать!..
Обеспокоенный Павел Григорьевич засеменил в «хитрый домик».
Там никого, кроме Ефремова, не было. Молдаванина майор услал куда-то с поручением. В комнате пахло сыростью: после мытья еще не просох пол.
— Садись, — предложил Ефремов. — Отчет отослан?
— Так точно, гражданин майор. На другой же день после вашего отъезда в Москву.
— Откуда ты знаешь, что я был в Москве?
— Лагерь слухом полнится.
— Так… Садись, садись.
Ульмишек сел на стул возле широкого, с двумя рамами окна, которое снаружи всегда выглядело нарочно безжизненным.
— Как думаешь, отчет не завернут?
— Думаю, нет. Такого пока не случалось.
Ефремов закурил. Поискал на столе: где пепельница? Сунул обгоревшую спичку в коробок. Нервно повертел пуговицу на карманчике гимнастерки. Отстегнул, вынул вдвое сложенный конверт.
— Читай.
Павел Григорьевич узнал почерк сестры. Удивленно взглянул на майора. Читал, теряя строки.
— И вот еще… — Ефремов достал из кармана плитку шоколада. — Больше, ничего не успели…
— Вы были?.. — Ком подступил к горлу Ульмишека. Стены кабинета зашатались.
— Где был, там меня уже нет.
— Спасибо… Иван Александрович!
Ульмишек поднялся со стула. Не находил нужных слов. Лихорадочно искал их в своем сознании, а их там не было, один только жар. Невнятно промолвил:
— Отдайте… детям шоколад… Тайга… где тут… найдешь!
— Да ты что, Павел Григорьевич?.. Сладкого я привез ребятам достаточно. А ты вот изволь тут же, не сходя с места, съесть всю плитку. Чтобы никаких вещественных доказательств!
Ульмишек снова опустился на стул, ел шоколад торопливо, не разбирая вкуса. Странно мешали густые, выросшие за два года усы… И он принялся глотать покрытые беловатым налетом квадратики. Опасался, как бы не разрыдаться.
— Выпей воды, а то живот заболит, — улыбнулся майор.
На другой день утром Павел Григорьевич, как обычно, явился в медканцелярию за справкой о составе больных. Нервничал, отвечал невпопад.
— Ну что там, вчера? — тихо спросил я.
— Где? — Он сделал вид, что не понял вопроса. Затем как бы вспомнил — А-а, вчера-то? Да ничего особенного. Об отчете начальник говорил. Скоро надо полугодовую ведомость готовить…
Что тогда было в «хитром домике», Павел Григорьевич рассказал мне уже в Москве, когда мы вернулись домой.
…Флоренский возвратился из Тайшета. Тяжело поднимался в горку к своему корпусу. Волочил мешок. В нем что-то громыхало.
Спустя час я наведался к Николаю Дмитриевичу. Он раскладывал на полу в ординаторской какие-то железяки.
— Ретрактор! — объяснил он. — Весь мир вытягивает переломленную кость, а я буду сжимать… Эх, увидел бы Достовалов!
В ординаторскую пришел Конокотин. Щеки ввалились, нос еще больше заострился.
— Ложусь в первый корпус, — упавшим голосом сообщил он. — Кишечное кровотечение…
— Так тебе и надо! — вспыхнул Флоренский. — Кровь отдал! А сам еле живой. Да еще по ночам возишься с кроличьими печенками и селезенками!
— Подожди ругаться, — остановил Конокотин, разглядывая железяки. — Сделали! А?
И словно забыл о болезни. Расспрашивал о приборе, о людях, которые помогли его создать. Увлек Флоренского. И я услышал об истории этого изобретения.
…В один из очередных приездов в Тайшет Флоренский рассказал в лагерном бараке авторемонтного завода о своем замысле горбатенькому технологу Борису Акимову. Во время войны Акимов был разведчиком. Семь раз проникал в тыл к фашистам. Кто мог подумать, что горбун — разведчик? На восьмой раз все-таки схватили. Пронюхали, что у советского разведчика приметная внешность, и в пункте, где был Акимов, арестовали всех горбатых. Убежать из плена Борису не удалось. Освободила Советская Армия. Но Акимову приписали такое, что и во сне ему не снилось. Осудили на десять лет…
— Была вся грудь в орденах, а теперь номер на спине! — с болью говорил он.
В лагере Акимов работал самозабвенно, был острым на словцо, решительным в поступках. Узнав, что требуется Флоренскому, твердо заверил:
— Будет сделано, товарищ хирург! Я на помощь Лешку-моряка призову!
Акимов имел в виду Алексея Григорьевича Кассандрова, о котором рассказывал мне инженер на пересылке. Лешка-моряк ухитрился сохранить морскую фуражку, хотя и с отодранным «крабом», щеголял в ней и матросском клеше по зоне, курил «потомственную» капитанскую трубку. Надзиратели косились на такую «вольность», но Кассандров получил разрешение от самого начальника режима, старшего лейтенанта Галимова.
— Ты не бойся, начальничек, — убеждал Лешка-моряк. — Не убегу. Но ты не унижай моего достоинства, начальничек, не вытравляй из сердца былую славу!
Галимов был службист первого класса. Говорил с подчеркнутым татарским акцентом, глухим, но настойчивым голосом. Не переносил, когда видел заключенного около окна или прижавшимся в угол.
— Отойди от окны! — распоряжался он. — Отойди от углы!
Его заочно так и звали: «Отойди от окны, отойди от углы». Но и этот строгий начальник не устоял перед просьбой Лешки-моряка… Такого авторитетного заключенного и надо было Борису Акимову заполучить в помощь.
На лагерном заводе возникло подпольное конструкторское бюро. В него вошли Борис Акимов, Алексей Кассандров, Коля Багаутдинов — инженер-лесовод (все трое коммунисты), Сергей Шебалин — инженер-электрик и Флоренский. Акимов назвал бюро «БМТ», а в переводе на лагерный язык — «Блат, мат и туфта». Ибо: если не используешь дружеских отношений, не выругаешься с жаром и не обманешь кого надо, ничего для доктора не сделаешь!
Четыре товарища, экономя материалы и не снижая на станках выработки, начали изготовлять по чертежам Флоренского первые образцы прибора. Прятали их в цехе, в куче других деталей. «БМТ» все же было раскрыто. Когда вольнонаемный главный инженер Аркадий Александрович Рябов узнал, для кого и с какой целью работает это самое бюро, задумался. Проникся уважением к четырем «конструкторам». А для проформы укорил:
— Ну и ловкачи же вы!..
— Для общего блага! — оправдывался Акимов. — Корысти, сами видите, никакой. И государство ничего не теряет, а приобрести может.
— За патриотизм не судят, гражданин главный инженер! — вставил Кассандров.
— Не знаю никаких ваших дел и ничего не видел! — заявил Рябов, дав понять, что заключенные могут действовать.
Так были сделаны нужные доктору приспособления. А вот как их доставить в больницу?.. Рябов пошел в открытую. Сказал Галимову:
— Бывали случаи, когда заключенные крупные открытия делали? Бывали. И тут наверняка крупное дело таится для нашей медицины.
Начальник режима Галимов разрешил Флоренскому увезти с завода мешок заготовок.
— «Отойди от окны, отойди от углы» — человек! — радовался Кассандров, помогая Флоренскому нести на вахту железный груз.
— …Удастся ли применить этот прибор? Сумею ли доказать, что компрессионный остеосинтез — лучший способ лечить переломы? — с грустью говорил Николай Дмитриевич.
— Еще многих вылечите! — сказал я.
Флоренский улыбнулся.
— Откуда у вас столько оптимизма?
— В посылках получает, — засмеялся Конокотин.
И вдруг скорчился, застонал.
— Укол — и на койку! — обеспокоенно распорядился Николай Дмитриевич.
После укола Оресту Николаевичу стало лучше. Он лежал на топчане в дежурке. Меня не отпускал, держал за руку. Пальцы у него были холодные, влажные.
— Сейчас не умру, не умру, — твердил он. — Вы знаете, почему я до сих пор живу?
Сам отвечал:
— Им не удалось убить во мне убежденности… — Голос его надломился. — Они отняли у меня все, все!.. И даже глаз повредили… Но заставить мыслить по-иному не смогли. — Орест Николаевич прислушался. — Тихо!.. Скорый поезд… По стуку колес угадываю… Не знаю, как у вас, а у меня чувствительность обострилась до предела… Скажите, у вас вкусовых галлюцинаций не бывает?.. Я иногда днями не могу отделаться от навязчивого вкуса лимона… И вам это знакомо?.. Турецкие хлебцы любил, покупал в булочной, около «Националя»… И калачи свежие тоже… теплые, посыпанные мукой… «филипповские»!
Задумался. Помолчал. И снова:
— У меня сильно развились и болевые ощущения. Ведь мою кожу дубили не только в Лефортове, но по десяткам других тюрем, пересылок… Старались сделать себялюбцем, шкурником, обозлить на все и вся… А знаете, что более всего раздражало моих следователей? Я не уступал им и грана своей гордости. Ни грана!..
Он мучительно перевел дыхание.
— За эти годы я много повстречал в тюрьмах и лагерях настоящих коммунистов. Не знаю, не слышал, чтобы хоть один отрекся от партии!.. Не слышал! — горячо повторил Конокотин и стал подниматься с топчана.
— Куда вы?
— Ничего, ничего… Так лучше дышать.
В коридоре раздались громкие голоса. В дежурку вошел взбудораженный Флоренский.
— Привезли девочку, полтора года, — сказал он, шагая из угла в угол. — Воткнула себе в живот бабушкину иголку. На рентгене не обнаружили. А где-то она сидит!.. Отец — оперуполномоченный с соседнего лагпункта. Требует оперировать… А не найду, тогда что? Ведь это все равно что искать иголку в стоге сена!.. Пусть в Тайшете, я не могу. Срок и без того у меня на всю жизнь… А девочка — прелесть, глаз не оторвешь!
В дверях дежурки появился офицер.
— Доктор!
Флоренский остановился.
— Гражданин начальник! Еще раз повторяю: гарантии нет! Везите дочку в Тайшет.
— Я доверяю только вам!
— Поймите же, надо наверняка! Не в кармане будем искать!
— Тогда поедем в Тайшет вместе! — решительно объявил офицер. — Я все организую, попрошу Комиссарчика. — И сразу умоляюще — Николай Дмитриевич… товарищ Флоренский!
В коридоре — детский плач.
— Николай! Ребенка надо спасать! — сказал Конокотин и стал натягивать белый халат.
— А, черт вас возьми! Идем опять в рентгеновский!
…Флоренский приступил к операции. При повторном рентгене как будто определился еле видный признак иголки. Но минуты бежали, а иголка не прощупывавалась.
По коридору сам не свой ходил офицер. Тревожно глядел на дверь операционной. Там все тихо… Десять, двадцать, двадцать пять минут!..
А хирург все искал, искал, словно ждал чуда. Чуда не было… И вдруг — мизинец наткнулся на острие. Иголка в сальнике!
По щекам Флоренского потекли слезы. Он покачнулся.
— Орест! Протри мне очки…
Спустя несколько минут Флоренский вышел в коридор — в шапочке, фартуке, резиновых перчатках.
— Получите… окаянную!.. — Он протянул иголку офицеру и устало прислонился к стене.

На штрафную!

      С утра только и было разговора, что о предстоящем собрании. У всех поднялось настроение. Шутили: «А в профсоюз будут принимать?»
Эмир торжественно распахнул двери клуба. Поставил стол для президиума, накрыл кумачом, даже принес графин с водой. Клуб выглядел нарядным. Стены были украшены репродукциями с полотен Третьяковки и копией картины Айвазовского «Девятый вал». Ее написал Эмир. Вышло аляповато, но волны вздымались…
Днем в канцелярию явился больной. Спросил, желчно усмехаясь:
— Ты статистик?
— А что надо?
— Есть надо.
— Из какого корпуса?
— Из морга.
— Говори серьезно. В чем дело?
— Вполне серьезно. Бывший мертвец.
— Не валяй дурака!
— Я не валяю. Это со мной валяют… Захоронили, а я вот — здравствуйте!
Выяснилось, что старший санитар туберкулезного корпуса подал ошибочные сведения. Исказил фамилию умершего, вместо «Ивлев» написал «Ивлин». А были и тот и другой, только в разных отделениях. Сняли с довольствия не умершего, а живого.
Ошибку мы исправили. Больной получил всю норму дневного питания. Повеселел.
— Теперь буду жить!
Об инциденте с «мертвецом» узнал Эмир.
— Хорошо бы сочинить сатирическую сценку, — предложил он, — подтянуть санитара-растяпу! Посоветуюсь с Лихошерстовым…
Наступил долгожданный час общего собрания заключенных. Открыл собрание Ефремов. Прораб Иванишин, волнуясь и краснея, отчего пупырышки на его лице стали похожими на капли свежей крови, доложил о лесоповале и строительстве за зоной. Называл цифры — кубометры, погонные метры, заделы, переделы, — никто ничего толком не понял.
Первому в прениях дали слово Акопяну. Он подошел к столу президиума, важно налил в стакан воды из графина, вызвав в зале смех. Выпил.
— Не люблю много говорить, люблю делать, — заявил он. — Моя бригада на строительстве первая? Первая. Мы ничего не просим. Только одно просим: дайте всем ботинки тоже первый срок.
— Дадим! — подтвердил Ефремов.
— Очень хорошо! Больше ничего не просим. Еще только просим: инструмент направлять лучше, пожалуйста… Бояться не надо, никого резать не будем… А то пила пыщит, понимаешь, а не пилит!
— И это сделаем, — улыбнувшись, пообещал Ефремов.
Комиссарчик согласно кивнул головой.
Невропатолог Бачинский вышел, поскрипывая протезом. Говорил уверенно, спокойно:
— Нуте-с, что же сказать?.. Физиотерапевтическое отделение снизило количество койко-дней. Нам удается восстанавливать трудоспособность у гипертоников. Применяем свой метод лечения: обыкновенную валерьянку. Вам известно, что у некоторых больных давление подскакивает до двухсот сорока. А двести, двести двадцать — обычное явление.
Он выпрямился.
— Смею доложить: из десяти больных семь, а то и восемь возвращаются к труду. С разрешения полковника Евстигнеева, — закончил Бачинский, — пишу здесь научный труд по гипертонии. Материал, прямо скажу, редчайший.
Флоренский принес на собрание несколько железяк. Пояснил, что представляет собой прибор, который, по его убеждению, позволит быстро и эффективно лечить переломы конечностей.
— Вам никто не мешает с научной работой? — спросил Комиссарчик. — Если что… — к майору Ефремову. Все будет в порядке.
— Благодарю вас, — ответил Флоренский. — Есть одна помеха: номер на спине.
Комментариев не последовало…
Затем слова попросил я. Вышел к столу: кумачовая скатерть, графин с водой, за столом люди… Все, как прежде, как всю жизнь!
— Сегодня мы обсуждаем вопрос о повышении производительности труда, — сказал я. — В труде весь человек раскрывается! Нужно только увлечь работой, заинтересовать, чтобы делал он все со смыслом, понимал, что приносит пользу общему делу. Тогда и больных среди заключенных будет меньше!.. Почему бы не объявить по всей трассе соревнование производственных бригад? Учредить переходящее знамя! Тем, кто его завоюет, выдавать добавочное питание! А лучших представлять к зачетам, снижать сроки!
Заключенные громко зааплодировали.
— Тогда, товарищ майор, люди обретут… Простите… Гражданин майор!.. Тогда люди обретут такую силу духа, такое сознание, что…
Лихошерстов вскочил, злобно уставился на меня.
— Что вы тут несете? Забыли, где находитесь?! Уж очень шибко шагаете! На пятки наступим!
Сидевший около меня Миша Дорофеев блеснул очками.
— Хо-хо!
— А вы что? — не отступал я. — Воспитателем называетесь? Подписка на заем разрешена? Научные конференции проходят? Общие собрания можно? А почему соревнование нельзя?.. Где же логика? Вы обязаны возвращать людей к нормальной советской жизни!
У Лихошерстова исказилось лицо.
— Вы окончательно распоясались! — выкрикнул он. На рыжеватом лице выступил пот. — Поучать вздумали?! «Люди, люди!..» А сами издеваетесь над человеком!
— Над кем? — оторопел я.
— Над больным!.. Не виляйте хвостом!.. Нарочно людей в лагере озлобляете!.. Сняли с питания, зачислили в покойники, а когда этот «покойник» пришел в канцелярию, вы что сказали? «Принеси справку из морга, что ты живой!»
— Неправда! — вскипел я. — Эмир! Это ты так доложил?
Эмир смутился, отвел глаза в сторону.
Я перевел взгляд на Лихошерстова.
— Гражданин лейтенант! Я заключенный. У меня никаких прав. А у вас все права, кроме одного: лгать!
…Настал и день самодеятельного концерта. Мне поручили конферанс. Перед началом я стоял на сцене и в дырочку на занавесе смотрел в зал.
В первом ряду — лагерные начальники, вольнонаемные врачи и комиссия из Тайшета: двое военных, розовощекий штатский и женщина средних лет в черном костюме. С ней беседуют Ефремов и Комиссарчик… Лихошерстов, выпячивая грудь, разговаривает со штатским. Лейтенант Кузник сложил руки на животе и, вобрав голову в плечи, скучно глядит на занавес.
Во втором, третьем и четвертом рядах — медики-заключенные, работяги. Дальше — больные в халатах. Клуб переполнен, стоят в проходах. В дверях — надзиратели.
Миша Дорофеев дернул меня за рукав, подморгнул:
— Не забудь насчет «лихошерстовых пяток»… Нельзя ему спуску давать. Протяни палец, схватит за руку!
Занавес раздвинулся. В глубине сцены — силуэт кремлевской башни с зажженной рубиновой звездой. Шумные рукоплескания.
Вышел хор. Появился Берлага, конечно, не во фраке, а в тесной лагерной куртке. Повернулся спиной к залу. На белой тряпке чернели три цифры, чернели, как три широко раскрытых глаза…
Концерт открывался кантатой о Сталине. Хор запел. В первом ряду задвигались. Заключенные от неожиданности сжались, подергивали плечами, переглядывались. Исполнив кантату, хористы покинули сцену при гробовом молчании зала.
К рампе вышел Ватолин.
— Я прочту стихи о матерях, которые не оставляют в беде своих детей… — Он произнес это чуть слышно и начал читать:
Ты простишь ли мне, что, бурей скошенный,
В дом привел нежданную беду?
Не кори меня, моя хорошая,
За мою бескрылую судьбу…
Черная лента на голове Ватолина рисовалась мне траурной повязкой…
Закончил… Скомкал листок. В зале безмолвное напряжение. Затем громкие хлопки и чей-то тонкий голос: «Спасибо, Володя!»
Ватолин растерянно улыбнулся и быстро ушел за кулисы.
Заполняя паузу, я сказал, что концерт наш сегодня и лирический и критический. Посоветовал бороться внутри лагпункта не только с недостатками, но и с плохими привычками, как например со зряшными придирками друг к другу. И бросил в зал:
Многие привычки гадки,
Но скверней не отыскать —
Пятки попусту хватать!
Лихошерстов побагровел, понял, в чей огород камешек…
Миша Дорофеев исполнил на балалайке гопака и комаринского. Комическое вокальное трио во главе с санитаром Славкой Юрчаком насмешило всех куплетами — «Мандолина, гитара и бас». И завершил первое отделение опять-таки хор. В зал поплыла любимая мелодия:
Ты взойди, взойди, солнце красное…
Многие заключенные поднялись со скамеек, словно боялись, что песня улетит и они ее не поймают, не задержат, не оставят у себя…
Неумолкаемо длилась овация.
Шумные хлопки вдруг перекрыл истошный крик. Бледный, трясущийся человек в черном больничном халате шел к сцене, расталкивая стоявших в проходе.
— Я советский человек!.. Почему у меня номер?.. Я сове….
Его схватили и выставили во двор.
В антракте за сцену пожаловал Лихошерстов. Сытое, самодовольное лицо его лоснилось. Говорил с Эмиром. Мы узнали, что тайшетское начальство довольно концертом.
Меня подозвал стоявший в кулисах, загримированный под советского генерала фельдшер Анатолий Медников. Он потихоньку, в рукав, курил. Нарушителя загораживал своей длинной фигурой Федя Кравченко.
«Жестокая ирония!» — подумал я, взглянув на Медникова.
Тяжкая судьба сложилась у этого человека, когда-то организатора ивановской комсомолии… В тридцать седьмом его оклеветали, приговорили к десяти годам, отправили на Колыму. В тридцать девятом вызвали на переследствие. Два с лишним года держали в одиночке, а затем пристегнули к надуманному «военному заговору». Какими только «методами», вплоть до инсценировки расстрела, не заставляли Анатолия «признаться», но неистовый комсомолец не поддался. Его причислили к лику «опасных», прибавили к сроку еще пять лет и вновь — на Колыму. Но не довезли. В бухте «Находка» списали по акту больным — «сактировали», как говорят в лагере. После сформирования «спецконтингента» привезли в Тайшет.
И вот он — «военный заговорщик» — в форме советского генерала.
— Берегись Лихошерстова! — предупредил меня Медников. — Имей в виду: когда в руках недалекого человека власть — это опасно!.. Ты знаешь, какой номер он выкинул с нашим дневальным Вэтэо? Хотя вернее будет сказать — Вэтэо с ним?
Я слышал об этом как-то вскользь и думал — не анекдот ли?
— Сам свидетель! — подтвердил Медников.
…Лихошерстов подозвал сутулого, робкого на вид Вэтэо и спросил:
— Кто у нас может за два дня написать хорошую пьесу об органах?
— О каких органах? — осторожно задал вопрос дневальный. — О легких, о сердце?..
— Болван! О советской разведке!.. Чтоб в одном действии, с драматизмом, и с одними мужчинами.
Вэтэо, обычно малоречивый, исполнительный, разозлился. В нем заговорило оскорбленное профессиональное самолюбие. Он стоял перед Лихошерстовым, кусая губы.
— Ну? Так кто может?
— Шекспир! — вырвалось у дневального.
— А он в каком корпусе?
— В туберкулезном. Открытая форма.
— А, черт его забери!.. Все равно, приведи ко мне!
Вэтэо опешил. Это же — карцер и этап!.. Он заглянул в пятый корпус к своему лагерному другу поделиться безвыходным и угрожающим положением. Лежавший на койке старик одессит услышал, поднялся.
— Давай халат! Я сойду за Шекспира! — решительно заявил он. — А что мине будет?..
Дневальный-театровед проинструктировал самоотверженного старика и доставил его в КВЧ.
— Фамилия? — спросил Лихошерстов, держась на расстоянии от коварных палочек Коха.
— Шекспир, Вильям! — не моргнув глазом, ответил одессит.
— Умеешь писать пьесы?
— А почему нет?
— Сколько на воле написал?
— Без малого — сорок.
— В театрах ставились?
— Об чем речь?.. Преимущественно в лондонском театре «Глобус»…
— Ишь ты какой!.. Статья?
— Шестой пункт.
— Шпион?
— Говорят, да. Пусть будет да.
— Срок?
— На полную катушку.
— «Герой»!.. Так напишешь за два дня пьесу?
— А почему нет?.. Не привыкать.
— Дневальный тебе сказал — какая нужна пьеса?
— Сказал. Мине нужен только удар камертоном. А музыка — будет!
— Иди исполнять!
— Исполня-ять?.. Сначала надо написать, — как бы не поняв, заметил старик.
— Исполнять мой приказ! — сурово пояснил Лихошерстов.
Через час «Шекспир» и его «антрепренер» все же были посажены в карцер «за выпад против офицера»…
…Медников с таким актерским мастерством, в лицах, нарисовал эту картину, что удержаться от смеха было невозможно. Мы все трое откровенно, во весь голос, хохотали. Проходивший мимо Лихошерстов покривился.
— Дисциплина! — резко сказал он. — В зале слышно.
Мы притихли…
Второе отделение началось сценкой из прежней постановки «Весны на Одере». Как всегда, с блеском играл Медников. В прошлом году, после премьеры, его поощрили за великолепное исполнение роли советского генерала дополнительным питанием на три дня. Но мне казалось, что сегодня Анатолий с трудом вел сцену: его разбирал смех…
Саша Кравцов — бывший хорист Большого академического театра СССР — щуплый, с ястребиным лицом, спел «Я помню чудное мгновенье» и на бис — «Где ж ты, мой сад»… Кравцова сменил фельдшер восьмого корпуса Аксенов, в прошлом солист Иркутского театра оперетты, с выпученными голубоватыми глазами и сохранившейся актерской внешностью.
За кулисами, пока пел Аксенов, ко мне подъехал с разными лясами Эмир. А потом вдруг сказал:
— Следующим номером объявляй фельетон.
— Какой фельетон? В программе его нет.
— Подготовили. Объявляй!
— А кого прорабатывают?
— Тебя!
— Меня?! За что?
— За «мертвеца».
— Это же подло!
— Лихошерстов приказал…
— Не буду объявлять! — категорически отказался я.
— Тогда придется мне…
Эмир вышел к рампе. Со сцены он всегда почему-то шепелявил:
— Шченический фельетон! В роли медштатиштика наш «Карандаш». Ожившего мертвеца исполняет Олег Баранов!
Ложь была инсценирована…
Не дождавшись окончания концерта, я смыл румяна и ушел в барак, в тишину.
Ночью у меня поднялся сильный жар. Голова и лицо покрылось сыпью. Пришел Бачинский. Осмотрел.
— Нуте-с?.. Нуте-с?.. Перенервничали, молодой человек!
Поместили меня в четвертый корпус, в палату, где лежали агроном с Украины (умирал после инсульта), гитлеровский староста с «пляской святого Витта» и харбинец-радиодиктор, с которым я встретился на Новосибирской пересылке, сын русского белоэмигранта. От стен пахло плесенью.
Днем дважды появлялся в корпусе Баринов. Подходил ко мне, интересовался температурой.
Бачинский позвал меня в процедурную.
— Учтите, главный врач целый месяц не был у нас, а сегодня уже вторично. Это он к вам. Имеете солидную защиту!
— Преувеличиваете, Ярослав Владимирович. Баринов не защитник для нашего брата. Разве не знаете его знаменитую фразу: «Прежде всего я чекист, а потом уже врач»?
Бачинский задумался.
— Где-то я читал замечательную мысль: «Все победы начинаются с побед над самим собой»!
Однажды я вышел на корпусное крылечко. День был ветреный. Мошка притихла.
Неподалеку проходила Череватюк.
— Здравствуйте, гражданин начальник!
Она подняла голову.
— Здравствуйте.
Остановилась. Посмотрела в мою сторону. Скрылась в дверях канцелярии.
У меня внезапно созрело решение. Вернулся в палату… Карандаш стремительно забегал по бумаге: «Что я делаю?! Это невозможно! Я же заключенный!..» Но какая-то сила толкала меня.
Немного погодя я вошел в кабинетик Нины Устиновны.
— Была уверена, что придете, — сказала она, дымя папиросой. — Садитесь.
— Меня оклеветал Лихошерстов.
— Знаю.
Я положил на стол тетрадный листок. На нем:
«Секретарю партбюро лагпункта 02… От члена ВКП (б), заключенного № АА-775…»
Череватюк прочитала. Вскинула на меня глаза.
— У вас температура. Идите в корпус…
Томительно тянулись дни.
Вскоре я один остался в палате. Радиодиктор выздоровел. Старосту перевели в хирургический.
Баринов по-прежнему заходил в корпус, как бы мимоходом навещал меня, щупал мою голову.
— Сыпи меньше, меньше! — утверждал он.
Забежал как-то Ульмишек:
— Конокотину плохо.
Вслед за ним — Эмир:
— Тебе посылка с пенициллином. Завтра Лихошерстов привезет…
Появился Дорофеев.
— Прощай, Дьяков! Ухожу на этап. На авторемонтный!
Новость была неожиданной. «Проштрафился, что ли?»
— Со мной вместе уезжают и Котик, и Мишка из спецчасти… Так сказать, по «внутренним соображениям»… Начальники «регулируют»… Ну, и хрен с ними! Всюду есть человеки…
Дорофеев нервно протирал стекла очков, жмурился, покашливал — першило в горле. Подсел ко мне и тихо сказал:
— Очень может быть, Борис, больше не свидимся. Знай: я здесь потому, что меня… убили.
— Что значит — убили? Оклеветали, ты хочешь сказать?
— Именно — убили! Клевета, друг мой, бывает разная. Но есть такая, что бьет прямо в сердце, намертво!
Мы расцеловались, и Дорофеев ушел.
Простился со мной и Яков Ефремович Котик.
— Меня еще никогда не подводила интуиция, — сказал он, пожимая мне руку. — Мы с вами встретимся в метро!
В один из дней заглянула ко мне Череватюк.
— Здравствуйте! — Протянула открытую ладонь.
Мои руки сделались тяжелыми, чужими.
— Что же вы? Здравствуйте!
Я сдавил ее тонкие, длинные пальцы.
Она осторожно присела на табуретку.
— Мы обсудили ваше заявление. Клевета отвергнута… Подробности?.. Пожалуй, не стоит о них!
Нервы мои сдали. Я отвернулся. Даже «спасибо» не мог выговорить.
— Ну вот… — Череватюк развела руками. — Думала, обрадую… Вам дают бром?
И в эту минуту в коридоре не своим голосом закричал дневальный:
— Внима-а-ание-е!
Нина Устиновна быстро встала.
По корпусу разбрелись солдаты в темных халатах: обыск.
Ко мне в палату шагнул высокий надзиратель с ушами-варениками и наклонил голову, чтобы не стукнуться о притолоку. Как-то раз, глядя на него, я в шутку шепнул Тодорскому: «Вот бы отвернуть ему уши, а там творог!» Теперь же эти загнутые ушные раковины произвели на меня совершенно иное, пугающее впечатление: будто в дверях вырос кто-то, готовый ж прыжку.
Надзиратель козырнул:
— Извините, товарищ лейтенант!
Обшарил все углы в палате, тумбочку, отвернул матрац. Под подушкой нашел тетрадку. Раскрыл. Беззвучно рассмеялся.
— Стишки… Не положено!
Сунул ее в карман.
— Сейчас же верните! — приказала Череватюк. — Я читала.
— Слушаюсь, товарищ лейтенант!
Сержант положил тетрадь на тумбочку и ретировался.
— Что за тетрадь? — спросила Нина Устиновна.
— С оказией получил… От писателя Четверикова… Ленинградец.
— Из Ленинграда получили?
— Нет, с пересылки… Его куда-то гнали. Попросил сохранить.
Нина Установка подняла брови.
— Значит, он… тоже?
— Тоже…
— Стихи?..
— Поэма о революции, о Ленине.
Она встряхнула головой. Пышные волосы ее шелохнулись. Тяжело вздохнула.
— Как все это сложно. Сложно и непонятно… Я не могу здесь больше… — проговорила Череватюк и пошла к дверям.
Вскоре Баринов получил отпуск, уехал на два месяца в Ленинград. Нину Устиновну вызвали на совещание в Тайшет. Меня тут же сняли с истории болезни, хотя свищ еще не зажил и на голове оставалась сыпь.
Когда я пришел в канцелярию, Юрка огорченно сказал:
— Дьяков, собирай сидор… Отправляют тебя на ноль сорок третью, на штрафную!
— Так я же больной!.. И почему на штрафную?
— Ты заключенный, а затем уже больной. Крючок говорит… конечно, с чужого голоса, ты понимаешь:
«Пусть там соревнование организует!..» Никогда, брат, не лезь в драку с начальством.
Уложив мешок, я направился к Перепелкиной. Она сделала мне перевязку, отдала коробку с пенициллином.
— В таком состоянии вас не имели права назначать в этап, — угрюмо проговорила она. — Но я… я ничего… я бессильна… До свидания!
— До свидания, Клавдия Александровна!
Из перевязочной я зашел к Конокотину. Он лежал на койке в дальнем углу палаты. Встревожился, узнав, что меня отправляют в этап, да еще на лагпункт 043, который все на трассе зовут «штрафной колонной».
— Разлучают… — скорбно проговорил он. — Присядьте.
— Еще со многими надо проститься…
— Все равно, перед отъездом полагается присесть… Увидимся ли?..
Я сел у изголовья Конокотина. Он молча держал меня за руку. И вдруг взглянул глазами, наполненными ужасом.
— Скажите… а если… все это… все мы здесь… с ведома и указания его?! — спросил он сдавленным голосом, порывисто откинул одеяло и приподнялся. — Я, кажется, с ума схожу!
В дверях появился Крючок.
— В акурат тут! Мать твою вдребезг!.. По всей зоне ищу! Выдь!.. Мигом на вахту!
На пороге палаты я задержался. Поднял руку. Конокотин тоже. И, подняв, он заслонил свое лицо.
У ворот вахты выстроились этапники. Я оказался крайним, рядом с Николаем Павловым — «таежным поваром». Было нас двадцать восемь. На спинах — мешки, в руках — котомки, на головах — марлевые сетки. А на ногах — у кого кирзовые ботинки, у кого боты «ЧТЗ». Я держал под мышкой коробку с пенициллином. «Только бы не уронить, не разбить!»
В рядах однотонное гудение, похожее на гул отзвонившего колокола.
Быстро вечерело. Пряталось темно-малиновое солнце…
Надзиратели проверили, у всех ли в порядке номера на спинах. Ощупали каждого. Приказали: «Сидоры — на землю!» Ощупали и сидоры. У двух-трех что-то заподозрили, высыпали вещи на землю, в пыль. Ничего не нашли…
На крыльцо выплыл Нельга с формулярами в руке. Начал выкрикивать:
— Фамилия? Имя, отчество? Год рождения? Статья?..
Ко мне подошли Тодорский и Ульмишек. Потом Флоренский, Толоконников, Толкачев, Ром. Федя Кравченко не смог прийти к вахте: лежал с высокой температурой… Говорили обо всем и ни о чем. Только не об этапе. Но говорили так, словно скоро все должны встретиться.
Послышался шум поезда.
— Пригото-овься-я! — заорал Нельга.
Я обнялся с друзьями.
— Александр Иванович! До свидания! Обязательно увижу тебя в погонах советского генерала!
Тодорский улыбнулся.
— Ты безнадежный оптимист!
Ворота раскрылись. В них — офицер конвоя.
— Внимание! Идти прямо. Шаг вправо, шаг влево считается побегом. Оружие будет применено без предупреждения!.. Взяться за руки!.. Шагай!
Согнувшись под тяжестью мешков, мы двинулись. Из ворот выползло как бы единое разноликое и многоногое живое существо…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

В глубине тайги

       Поезд остановился на полустанке. Вытряхнулись из вагонов в какие-нибудь две минуты. Было светлое утро. Ночью прошел дождь, земля лоснилась, сверкали лужи. Первое сообщение приятное: вещи нести не надо, их повезет полуторатонка. Второе — менее приятное: до лагерного пункта семь километров.
Выстроили нас в шесть рядов, подвели собак, взяли на изготовку автоматы.
— Шагом марш!
Ноги разъезжались по липкой грязи. Слава богу, конвоиры не подгоняли. А мы шли медленно. Одно сознание, что впереди штрафная колонна, не вселяло бодрости.
Николай Павлов и здесь оказался рядом со мной. «Успокаивал»:
— Что там, что тут — один черт подыхать!
С жадностью набрасывалась мошка. После дождя она особенно свирепая. Мы были в сетках, но руки оставались незащищенными, их надо было держать за спиной, по-тюремному. Мириады черных точек кружились над нами, впивались в пальцы, лезли в рукава.
Павлов толкнул меня локтем:
— Гляди! Бабы…
Справа от дороги рыли землю заключенные женщины. Они были одеты очень пестро: кожанки, пальто, ватники, спортивные куртки. Лица укрыты накомарниками.
Увидели нас и застыли на месте. Ругань конвоиров на них не действовала. Мы стали двигаться еще медленнее.
Вдруг оттуда крики:
— Товарищи! Мы ваши жены!.. Мужайтесь, товарищи!..
Кверху поднялись десятки лопат, облепленных землей.
Мы замялись, остановились.
Лица конвоиров ощетинились.
— Впере-ед!.. Впере-ед!
Никто не шелохнулся.
— Ложи-ись!.. Стреля-ять будем!
Заметались, загавкали овчарки.
Один… два… три выстрела в воздух.
Мы упали лицом вниз. Я угодил ладонями в дождевую лужу.
В рядах женщин взвился звонкий девичий голос. К нам летела какая-то протяжная песня…
— Вста-ать!
Поднялись.
— Бего-ом!
Мы, не торопясь, зашагали дальше по таежной дороге.
Угоняли и женщин. Они оборачивались, срывали с голов сетки, махали ими. А песня все летела и летела к нам…
Перед воротами штрафного пункта — команда:
— Садись!
Сели в грязь.
Приказ:
— Снять накомарники!
Сняли.
Мне все было безразлично. В ушах звучало: «Мы ваши жены… Мы ваши жены…»
Толчок в спину.
— Эй, ты! Уснул, что ли?.. Твой сидор?.. Чего в коробке?
— Лекарство… Пенициллин.
— Не положено.
Семикилометровый путь, падение, бег отразились на моей ране. Она сильно кровоточила.
В бане принимал этап врач, поляк Бережницкий, до ареста живший в Западной Украине, — высокий, узкоплечий, лицо продолговатое, на месте левого глаза протез. Под белым халатом — стоптанные хромовые сапоги.
— Больного — и на рабочую колонну? А-ай!.. Матка боска, матка боска!..
Меня отвели в санчасть, уложили на койку.
Во время марша мечталось, как о чуде: дойти, вытянуться на нарах, хоть на полчаса уснуть!.. А тут — отдельное ложе, одеяло, а сон пропал… «Товарищи! Мы ваши жены!.. Мужайтесь, товарищи!..»
Мысли сначала обратились к Вере. «Спасибо, судьба сжалилась над ней!»… Потом — к Клаве, жене моего учителя в журналистике редактора Швера…
Дружба с Клавой, талантливой, требовательной журналисткой, завязалась еще в тридцатом году. Сколько было общих радостей, сколько вместе придумывалось полосных шапок, статейных заголовков, сколько наших очерков, передовых разбиралось по косточкам!.. Ее арестовали в тридцать восьмом, в Хабаровске…
Мне живо представилось, как Вера и я встречали освобожденную из лагеря Клаву на Казанском вокзале Москвы. Она робко спускалась со ступенек вагона — длинная, худая, глаза затуманенные горем. В руках — деревянный ящик-чемодан. Наверно, думала: «А не боятся ли они этой встречи? Не досадуют ли, что пришли на вокзал?..» Крепкие объятия, букет цветов рассеяли ее страх. Она улыбнулась и, словно извинительно, спросила:
— А ничего, что я с таким чемоданом?..
— Как тебе не стыдно! — упрекнул я и добавил: — Конечно, лучше бы кожаный баул, с которым ты обычно уезжала в редакционные командировки!
— Борис, ты все такой же! — говорила она, когда мы ехали с вокзала к нам на квартиру. Неловко держала цветы, с детским любопытством рассматривала шумные улицы столицы.
— И ты такая же! — ответил я, хотя отлично видел и понимал: нет, уже не такая, не такая!..
Она рассказывала о пережитом угрюмым голосом. Курила и курила… Я слушал суровую, жестокую правду не хотел верить… Все представлялось чуждым, органически противным нашей жизни.
…Саша прилетел из Комсомольска по срочному вызову крайкома партии. Сидел дома и читал обзор печати… о себе, о «пособнике троцкистов». Был белый, как шелк его рубашки…
Потом ушел в крайком, на бюро. А я — на телеграф, отправлять телеграмму Сталину: «Произошла чудовищная несправедливость. Я верный солдат партии с шестнадцатого года. Прошу лично вмешаться, разобраться, помочь»…
Прощался он со мной и крошкой-сыном как обреченный. Сказал: «Береги маленького… Мне хочется увидеть Сашку большим. Мы так долго его ждали…»
Разве могут человека, думала я, делавшего революцию своими руками, человека, в которого из-за угла стреляли белогвардейцы, разве могут его ни за что ни про что объявить врагом?..
Объявили!.. Ночью пришли с обыском. С меня отобрали подписку о невыезде… Я сидела в разгромленной квартире одна, на руках с ребенком. Он спал, я плакала… «За что?»…
Через пять дней арестовали жену Варейкиса, Любовь Григорьевну… и престарелую мать Варейкиса, и даже няньку маленького Иосика… Меня выселили из квартиры в подвальную комнату, уволили из краевого радиовещания «за невозможностью использовать как редактора…»
Каждый месяц я передавала Александру Владимировичу пятьдесят рублей в конверте, с запиской: «Мужайся, люблю…» В ответ только: «Получил. А. Швер». Как дороги мне были эти родные буквы!..
А в мае тридцать восьмого, спустя семь месяцев после Саши, взяли и меня. Отняли Сашеньку… Он умер в детприемнике НКВД…
В тюремной камере нас было сорок или пятьдесят — все жены, все ЧСИРы — «Члены Семей Изменников Родины»… Стиснув зубы, переносили мы глумления, издевательства… Верили в благополучный исход, ждали его. Но прошло три месяца, и нас повезли. Куда, зачем — никто не знал… Везли две недели в «телячьих» вагонах… Длинный-длинный эшелон, набитый одними женщинами…
Однажды поезд остановился в поле. В вагон влез офицер, открыл планшет, стал вынимать пакет за пакетом, называл фамилии и сроки… «За что?»— этот вопрос засел мне в голову, в душу… «Восемь лет!.. Восемь!.. Восемь!.. Пять!.. Восемь!.. Восемь!.. Пять!..»
Я услыхала свою фамилию:
— Каледина-Швер — восемь лет!
Кто-то спросил:
— А почему одним восемь, другим пять? «Вина» у всех одинаковая: мы — жены своих мужей, коммунистов! И многие сами коммунистки!..
Офицер помедлил с ответом, потом улыбнулся и сказал:
— Любимым женам дали восемь, а нелюбимым — пять лет!
Он еще шутил, этот глашатай произвола!..
Привезли нас в Акмолинск. Оттуда — за тридцать километров, в «26-ю точку», за колючую проволоку, в бараки на триста-четыреста человек… В лагере скопилось до восьми тысяч жен. Мы прозвали его «Алжир» — «Акмолинский Лагерь Жен Изменников Родины»… Одели нас в бахилы, казенные платья, телогрейки, шапки… Стали называть «зеками»…
Кого я только там не встретила!.. Клара Беккер — жена секретаря Владивостокского крайкома партии, родственница Варейкиса… Муся Тухачевская — сестра маршала… Жена и 14-летняя дочь директора Гознака Енукидзе… Евгения Весник — когда-то награжденная орденом Ленина как инициатор женского движения в тяжелой промышленности… Кира Андронникова — жена писателя Бориса Пильняка… Тамара Зелинская — сестра критика Корнелия Зелинского… Да разве всех назовешь?
За зону выгоняли с рассветом, возвращались затемно… Я стригла овец, копала арыки, копнила сено, была кучером-водовозом… В жестокие морозы стеганые бахилы на веревочной подошве промокали и примерзали к ногам… Работали с остервенением… Хотелось забыться… Но это было невозможно! Что бы я ни делала — передо мной, как живые, стояли Саша и Сашенька. Я тянулась к ним и в полутьме барака, и среди заснеженного или залитого солнцем поля, и каждую ночь во сне!..
Однажды пришло сообщение: Саша Швер погиб… В тот день друзья водили меня под руки — онемевшую, полуслепую… Я не могла ни сидеть, ни стоять. Только двигаться, только двигаться!.. Водили, водили… И тоже молчали… Потом я привалилась к какому-то стогу и от изнеможения уснула… Очнулась от голоса Саши, от плача Сашеньки…
Про наш «Алжир» в округе говорили: «Там жены троцкистов, потому и охраняют их с собаками»… А чего нас было охранять?.. Пошли как-то в поле, припозднились, конвоир заснул. Мы растолкали его: «Пора домой, домой!» В темноте заблудились. Ни одна заключенная не ушла в сторону… Ни одного отказа от работы не было, ни одного побега за все восемь лет… Иначе мы оскорбили бы память своих мужей… Я ни разу не слышала, чтобы кто-нибудь усомнился в своем муже, подумал, что он действительно изменник…
Вы спросите, как хватило на все это сил?.. Не знаю. Просто очень хотелось жить!..
Клава была в Москве от поезда до поезда. Дольше — запретили. Куда деваться?.. Решила ехать к тетке, в Баку. Я купил ей билет. Вера дала ей свое платье.
Прощаясь, Клава спросила меня:
— Ты, наверно, думаешь, я преувеличила? Нет, я преуменьшила… Нет сил все рассказать. Да и к чему? Поделиться опытом? — Она болезненно улыбнулась: — Какое счастье, что ты не испил и капли из этой страшной чаши! Гроза прошла мимо тебя…
Следователь Чумаков припомнил и цветы, и билет на самолет, и платье…
— Вы укрепляли связь с врагом! — кричал он на меня. — Какой же вы коммунист?
— Она не враг! — протестовал я. — Ей возвращена свобода, право жить и работать в советском обществе. Мой долг был помочь Клавдии Ивановне в самом необходимом.
— Вот за этот самый «долг» вы дорого заплатите! — пообещал Чумаков.
Клаву не прописали в Баку. Из Азербайджана она поехала куда глаза глядят…
…С мыслями о друге моих журналистских лет я неподвижно лежал на койке. За окном посерело. Небо насупилось. Гудели громовые раскаты.
Пришел врач Бережницкий.
— Дзень добрый, пане.
Я сразу с вопросом:
— Доктор! Чем объясняется способность нашего мозга воспроизводить с удивительной яркостью и точностью целые картины прошлого, разговоры, рассказы?..
— Я не психиатр, — ответил Бережницкий, — но тут, по-моему, играют роль нервы, всякого рода ассоциации… Обычно память щедро возвращает то, что связано с тяжелыми воспоминаниями… А почему вы спросили? Я вижу, вам хочется трепать свои нервы?
— Нет, доктор… Просто… очень хочется жить.
— Тогда давайте лечиться, а не заниматься экскурсами в прошлое. Проше пана!
Бережницкий осмотрел рану. Досадливо почесал в затылке:
— Эх, пенициллин нужен…
— Был пенициллин. Офицер сказал — не положено.
— Отобрал?.. Пся крэв! — выругался он. — Вы имеете полное право пользоваться присланным лекарством!
— Неужто у меня еще осталось на что-то какое-то право? — с горечью заметил я.
Бережницкий быстро вышел из комнаты. Вскоре вернулся с моей коробкой.
— Половину отдал… Лагерный крук!.. У начальника режима дочка заболела ангиной. Понятно? Вот так-то…
Он тут же начал вводить мне пенициллин.
Наступила осень. Вторую неделю, почти не прекращаясь, шел мелкий дождь. Однажды прогудел ливень, а потом опять заморосило. В бараках — вспотевшие окна, на полу — грязные следы подошв. В сушилке не успевали высыхать ни бушлаты, ни обувь. В зоне — топкая грязь. Чуть переставал дождь — налетала мошка. Она ухитрялась залезать не только под накомарники, но и в туго стянутые веревками кирзовые ботинки. По утрам тучами скапливалась возле рукомойников во дворе. Умываться надо было мгновенно: мошка жалила лицо. Даже в столовой в мисках попадались черные точки…
Ходили на работы под лай овчарок, под дулами автоматов. Строили дорогу, конюшни, склады, валили лес, валились сами.
Да, вот она — штрафная колонна 043! Про нее говорили: «Кто на сорок третьей не был — тот будет, а кто был — тот не забудет!»
В бараке, куда меня поместили, стоял у окна длинный, вроде кухонного, стол. Вдоль стен громоздились старые, почерневшие вагонки. Они скрипели, шатались. Первое время я не интересовался теми, кто меня окружал. Все казались одинаковыми серыми тенями. Затем постепенно начал различать…
Над всеми в бараке главенствовал инженер-москвич Кузьма Владимирович Филиппов — коренастый, мрачный человек. С тоской вспоминал Москву, родных, часто повторял, словно заучивал наизусть, номер своего домашнего телефона… Здесь Филиппов был прорабом. Ходил на самый трудный участок — прокладку дороги в тайге. Возвращался изнеможенным. Отдыхать сразу не ложился, долго сидел с нарядчиком, планируя работы на завтра.
— Надо, чтобы всегда хотелось работать, — говорил он. — Тогда, выживем… Коль руки двигаются, то и зубы жуют!
На одной вагонке со мной помещался белорус Гриша Спиридович. Носил он брезентовые цвета хаки сапоги, ватник с короткими рукавами, ходил быстро, почти стремительно, слегка кренился набок. Привезли его с другой штрафной — 08, реорганизованной в лагерный пункт для женщин. Там он прокладывал бетонную трубу, рыл канаву в болоте. Здесь пришлось одному вести все материально-финансовое хозяйство лагпункта. Еле выпросил в помощь украинского паренька Илью Осадчего. А тот — язвенник: день работал, два — на вагонке в бараке валялся, стонал.
Иногда подсаживался ко мне перемолвиться словом Михаил Григорьевич Купцов, в прошлом заместитель начальника Главхлопка СССР: бородка клинышком, в мелких колечках, во рту трубка. Мускулы словно сталью налиты. Здороваться с ним за руку надо осторожно: может пальцы раздавить! Удивлялись: как сумел он сохранить богатырскую силу? Ведь с тридцать седьмого прошел, как и многие другие, все круги тюремного ада, на Колыме в каторжном труде изводился, голод и мороз грызли его, а вот поди ж ты: атлет и только! С детства, говорит, закалялся, горячий уголь держал на ладони, купался в проруби. Внешне Купцов поразительно спокойный, уравновешенный. Следователи называли его «человеком без нервов». А в лагере у него все-таки душа сдвинулась с места: выдавали глаза.
— Ты же старый большевик, — однажды сказал я. — Не веришь?
— Верю! Но не дождусь. Мотор пошаливает, братец мой…
Купцов выработал в себе холодное равнодушие ко всему происходящему вокруг: не обращал внимания на придирки надзирателей и начальника режима, ни от какой работы не отказывался, никогда никого ни о чем не просил. Только, пожалуй, не мог спокойно смотреть, как, впрочем, и многие из нас, на трапезы Дрыги — жирного дылды в тельняшке. Дрыга на правах заведующего столовой приносил в барак миску с жареной картошкой. Как бы дразня нас, с чавканьем уплетал этот «деликатес», сдабривая чесноком. Картошку (ее вкус все позабыли) умудрялся добывать за зоной, а чеснок выпрашивал у заключенных из посылок. Попробуй не дать!
Делил с Дрыгой яства мадьяр Шарсеги, его прислужник, — «шестерка», личность во всех отношениях темная: умел ладить с надзирателями и во всеуслышание нес всяческую антисоветскую ахинею.
Часто вспоминали в бараке кинодраматурга Михаила Берестинского. На пересылке он разругался с офицером и попал на штрафную. Начальник лагпункта Петров, не успели Берестинского ввести в зону, вызвал к себе.
Петров избегал появляться среди заключенных. Но когда вынуждали обстоятельства, шел по зоне широкими, тяжелыми шагами — высоченный, длиннорукий, с опущенной головой. Под накомарником, спускавшимся белой занавеской с фуражки до половины груди, можно было разглядеть суровое, настороженное лицо. Разговаривал Петров с заключенными обычно презрительным тоном, с подковырками.
И Берестинского, когда тот вошел в кабинет, Петров измерил с ног до головы уничижающим взглядом. На приветствие не ответил. Уставился колкими глазами в формуляр.
— Так, так… Берестинский? Из Москвы? Высшее образование? Писатель? И Михаил Исаакович? Так, так… Кого прислали! Живой инженер человеческих душ! Интересно… Ты что же это, инженер, все из головы сочинял?
— Из головы.
— Ну хорошо-с… Какую же тебе работенку подбросить, а? Чтобы ты не очень загружал свою умную голову, Исаакович?.. Значит, таким манером: завтра с утра начнешь сортиры чистить! Золотую должность даю тебе, а?..
— Думаете сломить? — Берестинский гневно посмотрел на Петрова. — Я был, есть и останусь советским до самой смерти. Мои фильмы ставили и будут ставить. А ваше издевательство презираю!
До зимы Берестинский работал ассенизатором. Потом начальник смилостивился: назначил кострожогом на общих работах. Берестинский с помощью вольных служащих отсылал письмо за письмом в Москву. Его сажали за это в карцер. Он все равно продолжал писать. В июне, за несколько дней до того как меня привезли на штрафную, Берестинского отправили в Тайшет.
Там спешно сформировали этап из пятнадцати, вызванных на дополнительное следствие в МГБ. Впопыхах даже забыли снять с заключенных номера. Так и доставили на вокзал. Был жаркий полдень. Конвоиры отошли в тень, заключенные остались на солнцепеке. Сидел среди них и человек № МА-227 — Берестинский.
Гулявшие по платформе вытаращили глаза: занумерованные люди! Подошел скорый «Хабаровск — Москва». Вагон-ресторан остановился как раз против этапников. Обедавшие прильнули к окнам. Любопытство сменилось оторопью, оторопь — стыдом. Задернули занавески…
На перроне у киосков толпились люди. Не успели конвоиры ахнуть, как на нумерованных посыпался град булок, баранок, папирос, конфет. Полетели и деньги, завернутые в бумажки. Заключенные начали собирать дань человеческих сердец. Конвоиры растерялись: подбежали к заключенным и давай вместе подбирать. Какой-то старик совал рублевки.
— Отойди! — Конвоир попытался оттеснить старика.
Но тот не отошел.
— Не толкайся!.. У меня четыре сына было! Два на войне погибли, а двух среди этих ищу…
О случае на станции узнала вся трасса. Конвоиры рассказали вольным сотрудникам, а те со всеми подробностями — нам.
С грохотом и топотом, вломился в барак моложавый надзиратель с лисьим лицом и тонкими губами. Его прозвали Гнусом. Когда Гнус дежурил, ждали любого произвола. Вот и сейчас он устроил подъем на час раньше. На дворе еще серая мгла, а он кричит:
— Скидавай одеяла… в господа-бога душу!
Вскочили. Тех, кто замешкался, Гнус стаскивал за ноги.
— Дрыхалы! Парашу вам на голову… в бабушку, прабабушку, христа-спасителя!..
Крючок казался ангелом в сравнении с этим типом!
Пришли в столовую. На завтрак по режиму отводились немногие минуты. Получай пайку хлеба, полмиски баланды, кусок ржавой селедки, глотай и выкатывайся.
Около раздатки торопил Дрыга:
— А ну, хватай весело эмвэдэвское месиво!
Шарсеги за столом подвинчивал:
— В ответ на «пищу святого Иосифа» повысим производительность труда, господа ударники!
В дверях — нарядчик Дудкин, тощий, малоречивый.
— Закрывай ресторан! На вахту!
Развод по местам работы задерживался. Опаздывал конвой. Мы толпились у ворот. Свистел ветер, стегал косой дождь. Под навес не пускали.
Пришагал Спиридович. Потянул меня за рукав.
— От ворот поворот! Договорился с Дудкиным и с Кузьмой: будешь сегодня помогать в бухгалтерии. Илюшка опять свалился, а у меня — квартальный отчет.
Только было я занялся вещевой ведомостью, ворвался Гнус.
— Вона игде! Под зонтик залез? В кандей желаешь?
Никакие доводы Спиридовича, ссылки на прораба, нарядчика не помогли.
— Растуды твою… в богородицу-деву радуйся!.. В секунд отседа!
После такой «антирелигиозной пропаганды» ничего другого не оставалось, как браться за топор и пилу.
В полдень дождь прекратился. Ветер разметал тучи. Небо кое-где даже просинило. В рабочей зоне, куда сопроводил меня Гнус, пилили длинные сырые бревна. В паре со мной оказался эстонец неопределенных лет, ни слова не говоривший по-русски. Он качал головой, вздыхал, бурчал под нос. Пилу заедало. Тем не менее, сбросив бушлаты, мы пилили и пилили — досыта! С нормой справились за четверть часа до съема.
— Капут! — выкрикнул эстонец, отбросил пилу, сорвал с головы сетку (черт с ней, с мошкой!), присел на корточки, упираясь подбородком в колени. По лицу стекали капли пота.
У меня дрожали руки, ныла спина. Я тоже примостился на корточках, но подломились ноги. Шлепнулся в жидкую грязь. Вставать не хотелось. Положил локти на бревно… И мне представилось, что это вовсе не лагерный двор и я не заключенный, а затерявшийся в тайге, от кого-то и почему-то отставший. Натолкнулся на стоянку полуодичавших людей.
Голос Дудкина:
— Подымайсь к теще на блины!
Нет, все же это лагерь!.. Встал на ноги. Сырость пробралась и сквозь ватные брюки. По телу бегали мурашки… А тут еще разболелся свищ. Пройти полный курс лечения мне не удалось…
Поплелся к воротам жилой зоны, в барак.
У контрольной калитки — Гнус. Обшаривал каждого переступающего порог: не припрятал ли кто нож, гвозди?.. Прищурился на меня.
— Скидавай сетку!
Помял ее в руке.
— Распахивай!
Колкими пальцами пересчитал под бушлатом мои ребра.
— Проходи… Стоп! Спущай штаны. Спущай, говорю, и не дыхай.
Увидел марлевую наклейку.
— Чего эта?
— Повязка.
— Под ей чего? Открывай!
— Рана! Свищ! Понятно?
— Ну, ну! Нотой понижа!.. Понятливый больно… «Свищ» у него! Так засвищу…
Гнус начал отдирать марлю, а мне казалось, что он вспарывает живот… От боли и обиды я застонал.
— Чего буркалы таращишь? Шлепай к врачу! Мастырщик!..
В санчасти врач Бережницкий уложил меня на топчан и, заклеивая ранку, сокрушенно говорил:
— Когда уберут этого бандюгу? Всех замучает.
«Это все бред, бред!» — твердил я про себя.
Во дворе культорг КВЧ, длинный, сухой и тонконогий старик в шапке с меховым околышем, в забрызганных грязью башмаках с черными крагами, приколачивал к столбу доску с показателями дневной выработки бригад. На «самолете» восседали дорожники. Им полагалась дополнительная пайка хлеба. На «автомобиле» ехали лесопильщики. Тоже даешь хлеб! А на «телеге» тряслась хозбригада. На «черепаху» сегодня никого не посадили.
«Соревнование все-таки развертывается!» — подумал я.
— Пойдемте в КВЧ, — предложил культорг. — Есть разговор.
Он сунул молоток за ремень, опоясывавший стеганку. Стал раскуривать трубку. Старик любил вспоминать Петербург, где провел студенческие годы, кичился дворянским происхождением, насквозь был пропитан антисоветскими взглядами. Нечего сказать, подходящая фигура для культурно-воспитательной работы!
— Черт его знает! В лагере — и так работают! — рассуждал культорг, ступая рядом со мной по дощатому настилу. — Я, знаете ли, пришел к выводу, что все советские люди — фанатики! Да, да! В том числе и заключенные!.. Здесь не ударная стройка, здесь труд в наказание, и тем не менее…
В каморке при столовой, где помещалась КВЧ, культорг вытащил из ящика бумагу с резолюцией, начертанной красным карандашом.
— Соизволили разрешить концерт самодеятельности. Петров, как видите, благословил программу. Вы — клоун.
— Клоун?.. Позвольте, это что — приказ?
— Вы же в больнице конферировали? У нас будете клоунировать! — В его глазах засветились злые искорки. Он понизил голос. — Между нами — антр ну!.. Штрафная колонна и — самодеятельность?! Парадокс!.. Врагов Советской власти заставлять петь «Широка страна моя родная…»?! А?.. По-моему…
— Вот что! — резко перебил я. — Согласен выступать клоуном. Но только мой номер назовете: «Человек, который дает пощечины!»
— Сделайте одолжение. Текст надо заранее…
И, сразу насторожившись, спросил:
— Собственно говоря, кому вы намерены давать оплеухи?
— Первому — вам!
Я вышел из каморки, хлопнув дверью.
Утром Гриша Спиридович с разрешения начальника лагпункта усадил меня за вещевую ведомость с тысячами цифр, а сам принялся «добивать» оборотку. Он на счетах играл, иначе не скажешь! Его длинные, как у пианиста, пальцы почти не касались костяшек, а как бы шевелились над ними. Казалось, костяшки автоматически бегали по пруткам, мягко пощелкивая.
— По-моему, зеки делятся на три категории, — рассуждал Спиридович, склонившись над обороткой. — Первая: безусловные враги, их тут, как видишь, хватает. Вторая: люди «без царя в голове» и с душой на костылях. Под влиянием этих врагов, под тяжестью собственного горя они стали в лагере враждебно настроенными. Болезнь, конечно, проходящая, если ее не запустить… А третья категория: большевики, партийные и беспартийные, которых ничто и никогда не сломит!.. Вот им-то тут труднее всего, морально труднее…
— Ну что ж, твою «номенклатуру», пожалуй, можно принять, — согласился я, потея над вещевой ведомостью. — А как бы ты подразделил лагерных начальников и подначальников?.. Я вижу тоже три группы. Первая: своего рода роботы, они действуют от нажима верхней кнопки, что прикажут, то и выполняют: служба, устав, воинский долг. Вторая: присланные на лагерную работу в наказание за аморальные проступки, ожесточившиеся властолюбцы. Они также считают, что «выполняют долг», только перед кем, какой долг? Об этом они не задумываются, тем более что их поощряют за «инициативу»… И третьи: человеки. Очутившись в этих условиях, они умеют видеть и чувствовать — где враг, а где жертва, и порой, рискуя собою, отдают нам свое сердечное тепло! Но таких, увы, мало…
Вошел в бухгалтерию, прервав наш разговор, старик культорг.
— Бонжур! — весело произнес он.
Положил передо мной пачку новых писем от Веры и заискивающе сказал:
— Разрешите подкинуть хорошего настроения?
И, попыхивая трубкой, ушел.
В одном из писем Вера впервые сообщила о судьбе Миши. «Пенкин одиннадцать месяцев нигде не работал. Сейчас заведует редакцией русской советской литературы в Гослитиздате…»
«Одиннадцать месяцев был не у дел, — задумался я. — И одиннадцать месяцев велось мое следствие… Понятно: ждали, оговорю ли?.. А ведь следователь Чумаков этого настойчиво добивался, провоцировал, сулил чуть ли не освобождение, если „изобличу“ Пенкина… С каким садистским нетерпением он выискивал очередную жертву!..»
Конечно, я ничего не знал тогда о своем друге. Знал только, что он во всем и всегда принципиален и честен до конца.
Так оно и оказалось. Трижды в партийной организации от Пенкина требовали, чтобы он «извлек уроки», «сделал выводы». И трижды он заявлял, что на протяжении четырнадцати лет дружбы и совместной творческой работы никогда и ни в чем враждебном не мог меня заподозрить, что под каждой написанной нами строкой, под каждой высказанной нами мыслью он готов и сейчас подписаться… Пенкину вынесли строгий выговор с предупреждением, с занесением в учетную карточку за «притупление бдительности и многолетнюю связь с разоблаченным врагом народа». А когда следствие по моему «делу» закончилось, Пенкина приняли на работу в Гослитиздат.
…Днем в бухгалтерию пришел, согнувшись, изжелта-зеленый Илья Осадчий.
— Комиссовка! — обеспокоенно известил он. — Врачи приехали… Загонят на Колыму!..
Я пошел узнать, кто же приехал.
На крылечке домика санчасти стояли, о чем-то разговаривая, майор Баринов и Перепелкина…
Медицинский осмотр длился полтора дня. Немощных зачисляли в инвалиды, направляли в больницу. Тех, кто попал в записную книжку Петрова, переводили независимо от состояния здоровья в первую трудовую категорию.
Появился на крылечке Баринов. Повертел головой. Прошел мимо меня в кабинет начальника лагпункта. Когда возвращался, столкнулись лицом к лицу.
— Здравствуйте, гражданин майор.
— А-а, вы? — Остановился. — Не захотели со мной работать? Я в отпуск, а вы и удрали?
— Это меня «удрали».
Он скосил глаз.
— Как живете?
— Живу…
— На общих?
— На общих. Сейчас временно в бухгалтерии.
— Ну что ж! Физическая работа — полезная. Живот не отрастет! — Он помолчал. — И грязища же тут у вас!
Ушел комиссовать.
Вскоре вызвал и меня. Упираясь ладонями в стол, долго рассматривал формуляр, словно не знал, кто я и за что здесь. Покосился на сидевшего рядом лагерного врача Бережницкого. И опять — в формуляр.
— Почему не весь пенициллин ему ввели?
— Больше не было, — ответил Бережницкий.
Баринов вопросительно взглянул на меня.
— Вы, кажется, получили миллион единиц?
— Да. Но «миллионером» я был лишь до этой колонны.
— Отобрали?
— Сейчас это уже не так важно, гражданин майор.
— Пройдите в соседнюю комнату. Вас осмотрит доктор Перепелкина. Сле-е-едущий!
Знакомый стегающий голос!..
Перепелкина стояла посреди комнатки. В руках — металлический стетоскоп. Увидела меня и сразу:
— Что вы тут делаете?
— Жду освобождения.
— Я серьезно.
— И я серьезно. Жду каждый день! Здравствуйте!
Она хотела протянуть руку, но в дверь влез Гнус.
— Вам что? — раздраженно спросила Перепелкина.
— По режиму положено, товарищ доктор.
— Что «положено»? Охранять заключенного, когда врач осматривает?
— Никак нет. Охранять вас, как вы… будете женщина.
Перепелкина побагровела.
— Сейчас же уходите!
— Начальник приказал…
— Я не нуждаюсь в охране!
Гнус убрался.
— Какое идиотство!
— Вы о чем? — спросил я.
Она не ответила.
— Ложитесь. Наклейка?.. Не буду тревожить.
Отошла к столу.
— Чем же все-таки вы здесь занимаетесь?
— Всем понемногу.
— В карцер сажали?
— Нет. Но однажды мог угодить… когда вот этот надзиратель сдирал у меня наклейку.
— Что-о?! — шепотом спросила она. — И вы позволили?
— Простите, доктор, это наивный вопрос!
— Вам нельзя тут оставаться… — проговорила Перепелкина и подошла ко мне. — На Вихоревке построили сангородок. Меня назначили главным врачом. Я вас туда и заберу.
— А как… Баринов?
— Баринов?.. — Она обернулась на дверь. — Обождите!
Вышла.
Осенний ветер прорвал густые тучи. Солнечный луч упал на стол. Ослепительно засверкал светоскоп…
«И в тайге светит солнце!» — облегченно подумал я.
Перепелкина принесла мой формуляр.
— Подписал! — с нескрываемым удовольствием сообщила она.
Вот и разгадай этого Баринова!
Я оглянулся (не следит ли кто?) и благодарно сжал руку Перепелкиной.
— До этапа будете работать в бухгалтерии, — сказала она. — Я записала в формуляр.
Мне не хотелось уходить из комнаты, освещенной солнцем. Перепелкина, видимо, поняла.
— У вас есть дополнительные жалобы… вопросы? — спросила она, опускаясь на табуретку. — Садитесь.
Я присел на топчан.
— Один вопрос. Можно?
— Пожалуйста.
— Будет ли с вами в сангородке моя бывшая начальница, Нина Устиновна Череватюк?
— Я этого очень хочу! — оживленно ответила Перепелкина. — Вероятно, да. Она уже попросила Попова, начальника санотдела в Тайшете, перевести ее в Вихоревку. А почему вы интересуетесь?
— Просто так… Череватюк, мне кажется, честный, справедливый и прямой человек. А это, сами понимаете, великая ценность в таких условиях.
Перепелкина подошла к окну. Стоя вполоборота ко мне и как бы рассматривая гонимые ветром клочья туч, она говорила доверительно:
— Вы не ошиблись… Нина Устиновна действительно честная, неподкупная… Абсолютно не терпит лжи и лицемерия! Поэтому нехотя и редко сближается с людьми. Но у нас с нею хорошие, искренние отношения… Фронтовая жизнь была у нее трудная. Да и личная сложилась неважно: разрыв с мужем, одиночество… Нервы никудышные… А вот в операционной она спокойная, собранная, у нее всегда все в идеальном порядке. Я так и зову ее — «верный страж хирургии»… Да, без Нины Устиновны мне будет нелегко…
За окном — голос Гнуса:
— Товарищ доктор! К майору Баринову! Он у начальника…
Я вышел в зону. Небо очистилось от туч и было прошито тонкими солнечными нитями.
Вскоре распространился слух: начальник лагпункта Петров не согласился с результатом комиссовки и вместе с Бариновым и Перепелкиной пересматривает список этапников; вычеркнуто восемь-десять человек. Так это или нет, на кого именно упала карающая длань — держалось в секрете. Знал только нарядчик Дудкин. Но молчал как убитый. Однако по тому, как дернулась у него бровь при встрече со мной в дверях столовой, я понял: оставлен на штрафной. Петров питает особую «симпатию» к литераторам…
Вечером в бараке, чтобы отвлечься от томительной неизвестности, я подключился к кружку «ЧВВ», расположившемуся на двух смежных вагонках. По почину Михаила Берестинского в этом бараке был заведен «Час Веселых Воспоминаний». После ужина, коротая время до отбоя, заключенные собирались в кружок и каждый по очереди вспоминал веселую историю из минувшей жизни. Затея пришлась всем по душе. Берестинский, разумеется, играл в ней первую скрипку: рассказывал о всевозможных приключениях на киносъемках, о курьезах во время спектаклей, о комедийных сценариях и разного рода забавных житейских случаях. Все на сон грядущий смеялись. Быстрее проходила усталость от тяжелого рабочего дня, и сны не были беспокойными…
Сегодня палочка веселой эстафеты попала ко мне. Но только было я принялся за рассказ, как в бараке появился Дудкин.
«Сейчас скажет мне, что остаюсь!» — подумал я.
А он — совсем неожиданное:
— Мотай в клуб, братва! Киношка приехала! «Встреча на Эльбе»!..
«Кинопередвижка?.. — недоумевали мы. — На штрафной?.. ослабление режима. Вот это сюрприз!»
Шумно переговариваясь, пошли в столовую. Там уже рядами расставили скамейки, натянули экран — две простыни. Полно работяг.
Закончился сеанс. Все двинулись по баракам, в зябкую тьму.
Во дворе меня взял под руку Дудкин.
— Не волнуйся. Перепелкина тебя отстояла. Завтра уедешь!
В столовой после ужина нас собралось двенадцать: этап на Вихоревку. Сидели, ждали осмотра вещей. Под потолком еле тлела лампочка, усыпанная мошкой. Пахло кухонным паром. От мешков и бушлатов разило сыромятью. На дворе опять моросил дождь.
Гнус, на счастье, не дежурил. Обыскивать пришел надзиратель Чемоданов: пожилой, с сонными глазами. Прозвали его Тишайшим. Говорили: «У него лень под коленками живет». Войдет, бывало, Тишайший в барак, растянет в зевоте рот, махнет рукой и уйдет. И теперь он медленно, лениво пройдя по столовой, заглянул в раздаточное окошко.
— Шарсеги!.. Котлы моешь? То-то… А пирожки з мясом жаришь?
Хихикнул. Повернулся к нам, громко и сладко зевнул. Потом, придав лицу строгость, крикнул:
— Развя-яжь сидоры!
«Только бы не взял Вериных писем и тетрадку Четверикова!» — в тревоге подумал я.
Тишайший подошел к первому заключенному. Помял мешок.
— Чего тута? Золото?.. Ладно!
Ко второму:
— Чего тута? Бонба?.. Ладно!
К третьему, четвертому, пятому… Надоело. Махнул рукой.
У меня отлегло от сердца.
— Выходь! Стройсь!
У ворот вахты ждали конвой, собаки. Сверху — мокро, под ногами — мокро, кругом — тьма.
Потопали…
В ботинках хлюпало, ноги скользили по грязи. Мешок оттягивал спину. Собаки непрерывно лаяли. Через каждые два километра конвоиры останавливали нас, запускали ракеты. Они рассыпались во тьме белыми огнями, слепили. Нас пересчитывали, и мы снова тащились по размытой таежной дороге. Спотыкались. Падали.
Перед самым полустанком старший конвоя скомандовал:
— Сесть!.. Вста-ать!.. Сесть!.. Вста-ать!
Раз пять мы садились в грязь, поднимались. Садились, поднимались. Гимнастика для полуживых людей…
Приползли к месту сплошь покрытые грязью. Нам разрешили разжечь костер. Дышали дымом. Молили всех богов: скорее бы поезд!
И он вынырнул из-за поворота с гулом, лязгом. Санитарный вагон был в конце состава. Старший крикнул.
— За мной — бе-е-его-ом!
И побежал к хвосту поезда.
Мы ринулись вслед. Куда только пропала усталость!..
Солдаты и собаки — за нами. Крики, лай, шипение паровоза…
Дверь вагона оказалась закрытой. Конвоир забарабанил кулаками.
— Эй! Примай двенадцать!
Дверь приоткрылась. В щели — голова.
— Некуды.
— У меня наряд! Примай без разговору!
— Иди ты…
Голова исчезла. Щель — тоже. Поезд дернулся.
Старший конвоя так зычно выругался, что перекрыл стук колес.
Погнали нас, грешных, назад, на штрафную. Пошел снег с дождем. Еще гуще стала темень, еще жиже грязь, еще тяжелее мешок за спиной. Конвоиры ругались реже. Собаки уже не лаяли, скулили.
Пришли на лагпункт часа в четыре утра. Сбросили мокрую одежду, пудовые ботинки и только-только растянулись на вагонках, как зазвякал рельс: подъем! Какое там ослабление режима! Как была, так и есть штрафная. Кинопередвижка — случайность, которая лишь ввела в заблуждение…
В столовой, поев жидкий суп, заснули тут же, над мисками.
И вдруг — резкий голос:
— На вахту-у, туды вашу в Николу-чудотворца!.. Ра-а-аз-вод!
Гнус!.. Выгнал всех этапников на работу.
Мне приказал:
— Шлепай драить пол в кабинете начальника. Раз, два — па-шел!
Я стучал шваброй по залитому кипятком полу. В разгар мытья заявился Гнус.
— Чтоб доски блеснились, как зенки у кошки!.. А то так натеру тебя шваброй… в богородицу-деву радуйся…
Он сел верхом на угол стола. Свистнул сквозь зубы.
— Писарь, а?.. Писарь… Ну, пиши, пиши шваброй… Вот так!.. Посильше… А ну, посильше!
Спрыгнул на пол. Стуча сапожищами, прошелся по чистым доскам. Наследил. Шагнул за дверь.
Вечером — снова этап.
Все то же, все так же. Только ни дождя, ни снега не было. Но грязи прибавилось. Все семь километров — сплошное болото. «Сесть! Вста-ать!.. Сесть!.. Вста-ать!..» По обеим сторонам — деревья как черные призраки. Вверху — холодное небо. Дрожали крупные зеленые звезды. Дрожали, словно боялись за нас: дойдем ли?..
Дошли.
Костер не успели разжечь. Подлетел поезд. Вот и санитарный!..
Никакие крики, стуки, угрозы не помогли. Дверь не открылась. Никто внутри вагона даже голоса не подал.
Паровозный гудок!.. Стук колес… Мы с ужасом глядели на убегающие красные огоньки последнего вагона…
Говорить не разрешалось. Однако конвоирам до тошноты надоело зряшное хождение, они тоже так вымотались, что, черт с вами, хоть песни запевайте!
Павлов стал вспоминать комсомольские годы, блокаду Ленинграда, финский плен, трибунал, осудивший его по наговору…
Потом спросил:
— Правда, в Ленинграде есть слепая писательница-старушка?
— Да! — подтвердил я. — Ольга Константиновна Матюшина. Я редактировал ее послеблокадную повесть «Песнь о жизни».
— Как же у нее получается? — удивился Павлов.
— А вот так: кладет на доску лист бумаги, с обеих сторон закрепляет деревянными планками, чтобы чувствовать, где кончается строчка, и пишет вслепую… Матюшина потеряла мужа, пережила блокаду, лишилась зрения, а в душе сохранила много света и мужества.
Рядом с нами ступал твердым шагом высокий, тощий старик дневальный, молча прислушивался к нашей беседе и вдруг заговорил:
— Товарищи дорогие… меня сын дожидается! Четыре ордена за войну, а глаз тоже нету… Ранение такое получилось…
— А ты, батя, у немцев служил? — спросил Павлов.
— Нет, партизанил.
— А за что же сюда?
— Да это уж опосля войны… За длинный язык… На следствии бушевал… Ну, мне и пришлепали десятку. — Он покрутил головой. — Ох, мошка!.. Еще чуток — и до костей бы сожрала… А сердце, чую, прокусила…
Дня четыре продержали нас на колонне. Хотя этапников не полагалось занимать на работах, но здесь, на штрафном лагпункте, свой устав: зачислили всех по бригадам. Прораб Филиппов руками разводил:
— Ничего не могу поделать, братцы! Петров, это все Петров… Сам для себя законы пишет!
Мы строили конюшню, рыли котлован — с восьми утра до восьми вечера, с полуторачасовым перерывом на обед. Еле двигали руками и ногами. Старик дневальный не выдержал: пришли его будить, а он уже холодный…
Наконец, в третий раз потянулись на таежный полустанок. Конвой штурмом овладел санитарным вагоном, впихнул нас. Отсеки были набиты заключенными. Мы повалились на пол. Нами овладел мертвецкий сон. Ни холода, ни подбрасывающих вагонных толчков не чувствовали.
Утром выгрузились на станции Вихоревка.

В вихревом кольце

      Нам, теперь уже одиннадцати штрафникам, показалось, что мы выбрались почти на волю. Хотя это тоже строгорежимный лагпункт, но под ногами был песок, а не топкая грязь ноль сорок третьей. Просторный двор. Новые, пахнущие смолой стены бараков, новые вагонки. Новые матрацы. И щи не из вонючей капусты.
Стали прибывать этапы: бандеровцы, полицаи, всякий фашистский сброд, а вместе с ними и советские люди.
В один ветреный осенний день нас выгнали корчевать в зоне остатки пней. Выдали лопаты, топоры, ломы.
— Все коряги языком слизать! — приказал начальник режима, лейтенант Марцынюк.
Он стоял гоголем, заложив руки в карманы телогрейки, фуражка — набекрень. Подгонял:
— Бери, бери лопату! Нечего бариться!.. Нам нужен не твой труп, а твой труд!
Рядом со мной, крякая, долбил ломом железную землю бухгалтер из Киева Харитон Иванович Дидык — великан в ушастом малахае. Окапывали пни маленький, востроносый, с голубыми смеющимися глазами медстатистик Вячеслав Рихтер (родственник известного советского пианиста Святослава Рихтера) и сухолицый фармацевт Леонид Мальцев. Выворачивал многопудовую корчевину поджарый, тонкий, как бы с угольным лицом фашистский зубной врач. Ему нехотя помогал Коля Павлов.
— Эх, доктор! — укорял Павлов. — Вот с таким азартом вырывал бы ты зубы у фюрера, меньше бы людей он перегрыз!
Во время перекура я спросил у Мальцева, кто он, откуда.
Мальцев облокотился на лопату, задумался. На лбу выступили капельки пота.
— Все просто и обыкновенно. Жил в Москве. Инженер-химик. Зачем-то писал плохие стихи. Печатать их даже не пытался. Знал, что такое стихи хорошие… Началась война. Ушел с народным ополчением. Первые бои, окружение, плен… Увезли в Германию, в штрафную зону шталага одиннадцать. Это в Северной Германии. Не выжил бы, но поддерживала подпольная группа антифашистов.
Он заслюнил окурок, бросил.
— Что еще?.. В мае сорок пятого испытал какое-то невероятное, чудесное чувство… Как бы определить его точнее?.. — размышлял он. — Потрясение радостью! Думал, свобода. Она не пришла… Из одного лагеря — в другой… Тут опять начал писать стихи. Они, знаете ли, укрепляют душу…
— Начина-ай! — закричал Марцынюк, посмотрев на ручные часы.
— Тю, як гавкнув! — огрызнулся Дидык, взявшись за лом.
Подошел майор Этлин — маленький, юркий, как мышь, похожий на карикатуру. Его, к сожалению, перевели сюда из Братской лагерной больницы. Прибывшие оттуда же заключенные такого нарассказали о майоре, что мы стали опасаться: не превратится ли и этот лагпункт в штрафной?
Майор свирепствовал в Братске. «Провинившихся» ходячих больных приказывал раздевать донага, и те щеголяли по бараку в чем мать родила… Заходил майор в палаты и, ложась животом на пол, заглядывал под стол, под шкафы — нет ли пыли? Однажды нашел паутинку. Дорого обошлась она фельдшеру Василию Решетнику: майор запер его на пять суток в строгий карцер, а потом выгнал на общие работы… В прошлом году у майора заболела мать. Он привел к себе на квартиру заключенного врача Лотовича. Врач застал старуху в обморочном состоянии. Поспешил угодить начальнику и начал приводить ее в чувство: тер ладонями щеки, слегка похлопывая. Майор взревел: «Ах ты, негодяй! Рукоприкладством занимаешься?!» Наскочил с кулаками на врача и выбил ему зуб…
Вот какую цацу мы заполучили!..
Этлин пошушукался с Марцынюком. Проходя мимо нас, резким тенором сказал:
— Порадок, порадок должен быть!
К вечеру выкорчевали добрый десяток пней. Они лежали возле воронок — рыжие, похожие на каких-то опрокинутых кверху лапами подземных чудовищ. Перед самым окончанием работы, вытаскивая из ямы пень, я окровянил пальцы. По дороге в амбулаторию встретил Перепелкину. Она шла, надвинув низко на лоб шерстяной платок. Осмотрела руку.
— Ничего страшного, йод и повязку! А вообще надо осторожнее. Завтра с утра пойдете работать в бухгалтерию.
Она оглянулась кругом. Вблизи никого не было.
— Череватюк не приедет… — с горечью сказала Перепелкина. — Попов, начальник санотдела… какой это черствый, бездушный человек!.. не разрешил. Даже в очередном отпуске отказал. — Клавдия Александровна тяжело вздохнула. — Письмо прислала Нина Устиновна… Ужасное письмо, ужасное!.. «Устала жить» — пишет… Я очень боюсь за нее… Так вот, значит… йод и повязку, — еще раз наказала Перепелкина, метнула на меня острый взгляд и, зябко поведя плечами, направилась к вахте.
Утром, только что закончилась поверка, в барак вошел невысокий человек в куртке-«москвичке» и треухе, сдвинутом набок, косоглазый. Дневальный подал команду встать.
Человек в «москвичке» засмеялся.
— Чего вскочили? Я такое же падло, как и вы! Сядайте!.. Отбыл срок по бытовой статье. Сейчас вольняшка… Нанялся главбухом. Корнеев Федор… А зовут меня просто — Федя Косой. Здра-ссте!
Вытащил из кармана пачку «Казбека».
— Угощайтесь.
Сделал две-три затяжки. Обратился ко мне:
— Счетоводство мерекаешь?.. Будешь у меня вкалывать. Пошли в бухгалтерию!
Привел к бухгалтеру Дидыку. И строго, тоном приказа:
— Сажай его на лицевые счета, кассиром, вещевиком и каптером. Один, но четырехрукий. Вот этак… — Лицо у Корнеева обмякло. — Согласовано с главным врачом Перепелкиной. Опасности для жизни нет.
Засмеялся. Ушел. Вскоре вернулся. Вытащил из клеенчатого портфеля полбуханки ситного и две коробки рыбных консервов.
— Есть будете втихаря. Но чтобы отчет, как из пушки, — завтра!
Отчет к следующему дню был готов, прошит, подписан. Федя Косой уехал с ним в Тайшет, предварительно обеспечив меня деревянным ящиком с секретным замком. Под денежными документами я спрятал тетрадку Четверикова с поэмой о Ленине.
Работали мы до позднего вечера. Только шестого ноября выставили нас из конторы в два часа дня, опечатали дверь.
Наступала тридцать пятая годовщина Октября, третья для меня в тюрьме и лагере. Мы удрученно сидели на вагонках в полутемном бараке; только что закончился налетный обыск. К нам мимоходом заглянул Коля Павлов.
— Флаг виден! Точно! На крышу залезть — и видно! На Вихоревке!
Я приткнулся головой к боковой балясине. Передо мной поплыли красные флаги на улицах Москвы. Флаги, флаги… Огни иллюминаций, огромные электрические цифры «35»…
Среди флагов и огней на меня смотрели высокие портреты Сталина, с нарисованным мудрым лицом, с нарисованными добрыми глазами…
Я вздрогнул, очнулся. Красные круги вертелись в полумраке барака, как фейерверочные колеса.
Кто-то тихо спросил:
— Товарищи! Здесь все — советские?
— Все!
— И кажется, коммунист не один я… Давайте по-настоящему встретим наш праздник… Закрой дверь!.. Прикрути лампочку!
Тот же тихий голос запел в темноте:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущенный…
Дверь раскрылась. В дверях — надзиратель Рябченко. Свет из коридора падал на его растерянное красноватое лицо с тонко прорезанными морщинами. Надзиратель не понимал, что происходит, не знал, как действовать…
— Свет зажечь! — крикнул он.
Мы продолжали петь в темноте.
Рябченко потоптался в дверях, шумно вздохнул и ушел.
…Двадцать первого декабря вечером Марцынюк ходил по баракам и объявлял:
— Сегодня день рождения товарища Сталина. Разрешается послать внеочередные письма!
Я писал жене:
«Желаю тебе душевного покоя и здоровья… Живу надеждой и верой… Мы встретимся!..»
…Зима навалилась всей своей сибирской тяжестью. Каптерка не отапливалась. Стены и пол были ледяные. Высокие, до потолка, стеллажи запорошил иней. Изморозь лежала и на мешках. Длинные, отяжелевшие, они напоминали замороженных рыбищ в серебристой чешуе. Просто так, рукой, не возьмешь — опалят холодным огнем. Перчатки у меня (как у кладовщиков и продавцов) с наполовину оголенными пальцами. Тащишь мешок с полки, и будто опустил руки в прорубь.
Тяжелее всего было переступать порог этого ледяного склепа. На дворе — пятьдесят, а в каптерке, казалось, все сто! Хорошо, если приходили заключенные порыться в своем барахле. Тогда лазишь по полкам, стаскиваешь, укладываешь мешки — и теплее. Но ежели никого нет, а ты обязан положенное отдежурить, то как ни пляши, как ни хлопай руками, все равно окоченеешь. В таких случаях я, подобно обезьяне, карабкался по стеллажам, без надобности ворочал мешки, сбрасывал их, прыгал вниз, поднимал, швырял на прежние места. Такая акробатика согревала меня, помогала убивать время.
— Ось тоби и тепле мистечко! — посмеивался Харитон Иванович Дидык. — Выйдешь на свободу — неначе в цирк поступишь, ей-бо!
Принес в каптерку свой рюкзак врач Штейнфельд — сутулый, седой человек с глубоко грустными глазами.
— У вас тут холодней, чем на папанинской льдине! — сказал он. — Почему печку не поставят?.. Но вы не страшитесь этого холода. Помните, на земле все же много тепла… Наведывайтесь ко мне! — сказал Штейнфельд, уходя из каптерки.
Я и впрямь быстро воспользовался приглашением доктора. На другой день, съев что-то недоброкачественное, почувствовал острые боли в желудке. С трудом, корчась и стоная, переступил порог третьего корпуса. В процедурной был фельдшер Василий Решетник. Он только что приготовил для кого-то шприц с камфорой. Увидев, что и на мне нет лица, он мгновенно сделал укол. Откуда-то издалека донесся его тревожный голос:
— Леонид Григорьевич! Дьяков умирает!..
…Я открыл глаза. Около сидел в белом халате Штейнфельд, держал меня за кисть руки.
— Пульс наполняется, — спокойно сказал он. — Что вы такое съели?
— Не знаю. То же, что и все.
— Типичная пищевая токсикоинфекция. Мы уже ввели вам глюкозу и строфантин… Все будет преотлично!
Леонид Григорьевич долго сидел возле меня в пустовавшей палате следил — как пульс. Заговорили о «делах» и следователях.
— Перед вами — «террорист, пробравшийся в Кремль с диверсионными целями», — грустно улыбаясь, говорил Штейнфельд. — Я спросил у следователя Кедрова, в Кемеровском МГБ:
— В чем же конкретно я должен признаться?
— В том, что хотел взорвать Кремль, — с железным хладнокровием произнес он.
— Ни больше ни меньше?.. А чем же я мог взорвать?
— Шашками.
— Шашками рубят, а не взрывают!
Кедров разозлился.
— Не прикидывайся дурачком! Тротиловыми шашками! У них огромная взрывная сила.
— Откуда же я их брал?
— Это вот ты мне и должен сказать! И еще: как ты умудрялся их проносить?
— Наверно, в докторском чемоданчике? — подсказал я.
— Что-о?.. Это неправдоподобно! — отмахнулся Кедров.
— В таком случае, я их, вероятно, накапливал под Большим Каменным мостом? Или лучше… под храмом Василия Блаженного?
Так мы с Кедровым и не договорились о «конкретном». Тем не менее в приговоре особого совещания я был зафиксирован как «пытавшийся совершить диверсию»… Потом, на смену Кедрову, пришел следователь Шкуркин. Тот иную песню завел:
— Расскажи о своих связях с буржуазным миром!
— Никаких связей не было! — сказал я. — У меня там ни родных, ни знакомых.
— Ладно, ладно, хватит извиваться. Мы все знаем… Решили тебя и всю твою семью отпустить за границу. Не нравится у нас, катитесь на легком катере…
— Никуда я не поеду, — с возмущением заявил я.
— Вон как?.. Может, патриотом себя назовешь?
— Назову. Я — патриот и коммунист!
Шкуркин подошел ко мне и, ничего не говоря, — кулаком в подбородок. Я вскочил, схватил стул и замахнулся им:
— Убью!
Шкуркин отскочил в сторону и тут же, в секунду, из волка превратился в овечку.
— Ну, ну, успокойся!.. И нервишки же у тебя, доктор… Я тоже нервный, хватил через край. Ну ничего… Больше об этом говорить не будем.
Обвинение в «попытке к измене родине» не состоялось…
Штейнфельд говорил с гневным блеском в глазах:
— Весь ужас в том, что наши «дела» придумываются! Да, да, высасываются из нашей крови! Это делают мерзавцы-карьеристы. Среди них, я убежден, и шизофреники, и сознательные преступники!.. А тех и других знаете что порождает? Злокачественная «система»! Следователю за каждое быстро полученное «признание» выдается премия!.. Садисты-фальсификаторы!
Решетник принес две кружки крепкого чая. Штейнфельд, как и Конокотин в центральной больнице, был завзятым чаевником. Мы пили этот целебный нектар, и Леонид Григорьевич рассуждал:
— Весь драматизм ситуации, дорогой мой, в том, что здесь, среди нас, сидят злейшие враги Советской власти. А там, в МГБ, среди карьеристов и беззаконников — коммунисты-дзержинцы! Мы бессильны, скажем, предотвратить лагерные вылазки бандеровцев, полицаев, а дзержинцы в таком меньшинстве, что не могут пресечь преступление, видимо, большого масштаба.
…К вечеру мне стало легче. Я вернулся в рабочий барак. Всю ночь одолевали кошмары…
Утром пришел узнать о моем состоянии фельдшер Решетник — молодой, стройный, с крупными черными глазами, в которых всегда горели лукавые огоньки. Дал каких-то капель, сказал, что мне разрешено сегодня не выходить на работу.
— А меня, должно быть, Этлин скоро ушлет в лес, — безнадежно произнес Решетник. — У нас с ним старые счеты. Ну и хай с ним, не испугаюсь. От такого, как он, под землю залезешь!.. У меня двадцать пять лет. Легкоуязвимый… Бедного моего батьку еще в тридцать седьмом посадили. Умер он в лагере, в Комсомольске… Семья наша во время войны очутилась на оккупированной территории. После освобождения взяли и меня, сына «врага народа», произвели в изменники… Что ж? Как-нибудь переживу. Еще пользу людям принесу.
Из КВЧ принесли пачку писем от Веры, бандероли с газетами и журналами. У нее новый адрес. Выселили в Марьину Рощу, четвертый проезд. Живет в шестиметровом закутке с фанерной стенкой, отопления нет. Обогревается рефлектором. Но и здесь навела уют. Прислала фотокарточку: сидит за трехногим круглым столиком и держит на руках пушистую кошку. «Мурка — моя подруга, — пишет она. — Вместе коротаем вечера. Разговариваю с ней… Она человеческими глазами смотрит на меня, будто понимает. Ты не подумай, что твоя женушка тронулась. Мне легче, когда я вслух высказываю свои мысли…»
У меня собралось уже двенадцать Вериных фотографий. Ежедневно встречаюсь с нею на этих черно-белых карточках. На каждой из них она или улыбается или старается быть спокойной. Я тоже в ответ улыбаюсь…
Март в средней полосе России уже месяц весенний, хотя, как в народе говорят, и он иногда на нос садится. Здесь же март — свирепый. А в пятьдесят третьем был с первых дней еще и метельным, на шее у нас сидел! В больницу везли и везли обмороженных.
Очередной этап прибыл ночью. Я проснулся от толчков в плечо. Около вагонки стоял Рябченко в полушубке с поднятым воротником. Пахло снегом и махоркой.
— Иди в баню! Этап.
Быстро — валенки. Быстро — бушлат, шапку. Я пробежал сквозь ночь и вихрь к бане, к людям, которые ждали, как великого счастья, больничной койки.
Старый знакомый ларинголог Ермаков уже был там и распределял больных по корпусам. Ермакова перевели сюда из центральной больницы. Он заведовал тут амбулаторией. Похудел, постарел доктор… Он сонно обследовал прибывших и бурчал, что этап пригнали ночью да еще в такую непогодь.
Надзиратели разбросали на полу вещи заключенных, прощупали, ушли.
Заполнив вещевую ведомость, я начал собирать мешки и сумки с тряпьем, чтобы отвезти в каптерку. Ко мне приблизился седой человек. Голова у него тряслась. Лицо было вытянутое, обросшее щетиной.
— Сталин… помер… — едва выговорил он.
Я опустил мешок.
— Ты с ума сошел!..
Он истово перекрестился.
— Крест святой, помер… Радиво на станциях шумит…
В его глазах был слепой страх.
Не помню, как дотащил я санки до каптерки. Снег порошил лицо, забивал уши. Лампочка в каптерке перегорела. Сгрузил мешки на пол. Стоял в холодной темноте. Во мне нарастала острая боль: «Он не должен был умереть, пока мы здесь… Пока не узнал всю правду… Пока не исправил…»
Заперев каптерку, я пошел напрямик, по сугробам, к бараку. Бледные лучи прожекторов шарили по зоне и никак не могли просверлить снежную мглу.
На полпути столкнулся с Ермаковым. Широкой грудью он штурмовал налетавшую белую силу.
— Слыхал, отец родной приказал долго жить? — кричал в метель Ермаков. — Надзиратель сказал… Аминь!
Я остановился.
— Петр Владимирович! Ты… радуешься?
Он ничего не ответил. Продолжал шагать по сугробам и потом исчез в вихревом кольце.
В бараке спали. Лишь Дидык бодрствовал, сидел в белье на вагонке.
— Скилькы этапу?
Я подсел к Дидыку. Начал нерешительно:
— Харитон…
Он пытливо взглянул на меня.
— Що там?
— Говорят, Сталин умер.
— Тю на тебе! Хто бреше?
— Один сказал… из этапа. А Ермакову — надзиратель.
— Хай инши кажуть, а ты… твое дило — мовчи! — строго проговорил Дидык. — А то ще сроку прибавлють, ей-бо!
Он вышел в коридор курить. Я лег под одеяло.
«Кому же теперь писать?.. Как пойдет вообще вся жизнь?.. Что будет с нами, заключенными?.. Не всколыхнутся ли враги, не затеют ли войну?..»
Вернулся Дидык.
— От люды! Нагавкають таких «параш», шо мозга на мозгу лизе! — бурчал он, укладываясь. Вытянулся во весь свой исполинский рост, натянул одеяло на голову, поверх — бушлат, и примолк.
Я ворочался на вагонке. В тревожной полудремоте мне вдруг ясно представился Сталин в гробу: рябоватое лицо, полуоткрытый рот, увядшие седые усы и… открытые глаза! Смотрит, будто живой!.. Смотрит, но не может произнести ни одного слова… Чей-то голос: «В свою последнюю, предсмертную минуту он увидел всех оклеветанных, всех расстрелянных, и ужас сковал его!»
Я поднялся с подушки. «Кто это сказал?..» Кругом сонное царство. Слышался приглушенный храп Дидыка. Кто-то плакал во сне, кто-то стонал.
Снова упал я на подушку…
…В барак входит Сталин — в кителе, сапогах и черной кожаной фуражке. Садится на табуретку возле моей вагонки, раскуривает трубку. Один глаз полуприкрыт, над другим вздернулась бровь.
— Я еще не умер… — говорит он и дымит трубкой.
Дым густой, едкий, все кругом окутывает. Я вижу только прищуренный глаз Сталина. Хочу вскочить, и нет сил: вместо одеяла на мне — чугунная плита. Лежа, придавленный, о чем-то прошу, что-то горячо доказываю. Сталин не слышит и только повторяет:
— Я еще не умер… Не умер!
— Па-а-адъем! — раздался оглушающий голос Рябченко. — На поверку!
Все завозились, задвигались, загалдели. В непогоду нас обычно не выгоняли во двор, подсчитывали на местах, но тут всех без исключения, даже ползающих и падающих инвалидов, заставили выстроиться на линейке.
На помощь Рябченко пришел молодой надзиратель Вагин — белесый, с фарфоровыми глазами. Считали нервно, торопливо.
Днем меня вызвал оперуполномоченный Калашников. У него полное, безбровое лицо, низкий лоб, бегающий взгляд. Сидел за столом и перебирал письма.
— Фамилия? — хрипло спросил Калашников, хотя отлично ее знал.
Стал откладывать в сторону конверт за конвертом.
— Почему жена часто пишет?
— Любит.
Он отвалился на спинку стула.
— Что за ответ?
— По существу вопроса, гражданин начальник.
— Развязно держишь себя!
— Не понимаю…
— Тон, тон какой? У тебя номер на спине, а я офицер. Понимаешь разницу?
— Разницу между нами?.. Понимаю.
— То-то же!.. Шестнадцать писем, три бандероли! Черт ее бери!.. Загружает почту, цензуру… Вот не отдам, а? — Он осклабился. — Не отдам, и точка!
— Вы все можете, гражданин оперуполномоченный. Даже можете отнять у несправедливо заключенного единственную радость.
— «Несправедливо»!.. Страдалец! Может, коммунистом себя еще считаешь?
— Считаю.
— Ишь, какой!.. А жену воспитать не сумел. Коммунист, ха! Она же у тебя верующая!
— Откуда вы заключили?
— Откуда?.. Из писем. Что ни письмо, то «слава богу», «слава богу»!.. Чего улыбаешься?..
Ребром руки он сдвинул на край стола пачку писем, бандероли. Одна из них свалилась на пол.
— Забирай!
Я схватил почту. «Вера, милая, ты и не подозреваешь, какую силу шлешь сюда!»
— Разрешите идти?
— Обожди.
Он вышел из-за стола, поскрипывая сапогами. Сунул руки в карманы брюк. Остановился против меня.
— Ты не имеешь права называть себя коммунистом. Это вызов органам! Понял? — повелительно спросил он.
— Не понял!
— Называть себя коммунистом, находясь в лагере, ты не и-ме-ешь пра-ва!
— У меня вообще нет никаких прав, гражданин начальник, кроме права мыслить.
— Иди! — Лицо его и шея стали пунцовыми. — За мысли срок даем!
Нервничал оперуполномоченный…
Нервничал и Этлин. Он приказал доставить к нему лежавшего на койке престарелого генерала, профессора Гельвиха.
…Недели две назад я познакомился с Петром Августовичем Гельвихом. На его имя поступил денежный перевод от родных. Рано утром я вошел к нему в четвертый барак. Худой старик с трясущимися руками в одном белье стоял у койки, держался руками за спинку, приседал до полу и сиплым голосом считал:
— Раз, два… три, четыре…
— Что это вы, генерал?!
— Гимнастика…
Он остановился. Перевел дыхание. Подтянул сползавшие кальсоны.
— Вы ко мне? Присаживайтесь, прошу.
Решительным жестом указал на табуретку. Сам опустился на край койки.
— Чем могу быть полезен?
— Зачем, генерал, вы утруждаете себя такими движениями?
— Не утруждаю, а укрепляю. Хочу сохраниться… Мне нельзя умирать. В голове одно открытие… Должен передать правительству…
Узнав о присланных деньгах, сморщился:
— Зачем они? Карандаш и бумага нужны!
— Что же раньше не сказали? Достану вам и бумагу и карандаш.
— Неужто? — обрадовался старик. — Вот спасибо, голубчик!.. Формулы, понимаете, формулы замучили, спать не могу, а записывать некуда и нечем… Цифирь знаете, какая штука?.. Удерет из башки — и баста! Лови потом… Мне же, голубчик, во-семь-де-сят!.. И трудиться я начал с тысяча восемьсот… постойте, постойте!.. — Он потер желтый лоб. — Да, совершенно верно: с восемьдесят шестого. Уже в тринадцать лет давал мальчишкам домашние уроки, ре-пе-ти-тор-ствовал. Надо было на хлеб… Отец — учитель, чего он там… Так когда же, голубчик, соблаговолите бумагу и карандаш?
— Сегодня!
— Покорно благодарю. Весьма рад знакомству, весьма… А вы, а вас за что?..
Я недоуменно повел плечами.
— Та-ак-с! Понятно… Скажите, а вы обо мне на воле слыхали?.. Нет?.. Гм!.. В таком разе честь имею отрекомендоваться: лауреат Сталинской премии!.. Нет, я не иронически, нет. Вполне серьезно. Не верите? Честное слово!.. Первая степень.
Кряхтя, он полез в тумбочку, достал старый, потрепанный номер «Известий». Разгладил.
— Прошу… Из дома прислали. Надзор вето не наложил, да-с. Только при мне. Не выпускаю из рук. Это моя радость, мой паспорт, это… — у него слегка задрожал голос. — …может быть, моя лебединая песня!
«Известия» от 14 марта сорок первого года… Публикуется первое постановление о присуждении первых Сталинских премий выдающимся деятелям науки и техники, литературы и искусства. Петр Августович Гельвих удостаивается премии первой степени за работу «О рассеивании, вероятности попадания и математическом ожидании числа попадания», опубликованную в тридцать четвертом году; за второй труд — «Теоретические основания выработки правил стрельбы», напечатанный в тридцать шестом; и, наконец, за третью научную работу — «Стрельба по быстродвижущимся целям», оконченную в сороковом году.
Внизу полосы — портрет Гельвиха: цветущий старик, пышные седые усы, полукруг белых волос над открытым широким лбом, на груди орден Ленина…
Я перевел взгляд на заключенного Гельвиха: высохший человек, голый череп, редкие усики-колючки. Но в серых глазах, глубоко-глубоко, искорки живого ума…
— Неужели?..
— Да, это я… Бывший я… — глухо произнес он. — Шесть лет тюрьмы, голубчик. Что вы хотите?.. — Он сморщился. — Был лев, а нынче драный кот!.. Холодно что-то…
Генерал натянул на плечи грязновато-желтое одеяло.
С койки поднялся пожилой человек с буро-синим лицом, подошел и, не веря, заглянул в газету.
— Э-хе-хе, генерал, генерал!
Из статьи, напечатанной в этом же номере, я узнал, что труды Гельвиха имеют огромную практическую ценность. В них обоснованы современные способы ведения артиллерийского огня. Они занимают видное место в мировой артиллерийской науке… Использованы при разработке стабильных учебников для военных академий и училищ. Исследование об эллиптических ошибках позволило правильно решить сложнейшую проблему — поражение ненаблюдаемой цели.
— В чем же вас обвинили? — с отчаянием спросил я.
— Во вредительстве… Все мои работы объявили вредительскими… Дайте кружку.
Он отпил немного воды.
— Тут еще не обо всем… В начале века ваш покорный слуга изобрел противоцеппелинную пушку. Не слыхали о такой? — Гельвих оживился. — Сам рассчитал, сам образец сделал, да-с!.. Пушку установили на воздушном дредноуте. Назывался он, к вашему сведению, «Илья Муромец». А в небо не подняли. Смелости не хватило…
Вошел со шприцем в руке молодой фельдшер, прямой, тонкий.
Гельвих засуетился. Приподнявшись на койке, протянул мне руку.
— Не смею более задерживать.
В этот же день я принес Гельвиху карандаш и тетрадку.
Днем и ночью испещрял он ее цифрами, в которых билась неуемная мысль ученого. Но при обыске надзиратели тетрадь отобрали и сожгли.
…И вот сейчас два санитара тащили этого человека под руки через двор. На генерале неуклюже висел бушлат, из-под него торчали полы линючего халата. На голове сидела шапочка, напоминавшая клоунскую: прикрывала лишь затылок. Ноги в чоботах заплетались. Каждые два-три шага санитары подтягивали старика. Проходившие по двору останавливались, молча глядели на дикую картину.
Не прошло и часа, как всей зоне стали известны подробности приема майором Этлиным генерала Гельвиха.
Санитары доставили Петра Августовича в кабинет начальника. Гельвих, задыхаясь, тут же, у порога, опустился на стул.
— Кто ты такой есть? — по-петушиному встряхнувшись, спросил Этлин.
— Генерал-майор артиллерии… Доктор технических наук… Профессор Артиллерийской академии Дзержинского… Лауреат…
— Дерьмо! Вражина! — закричал Этлин. — Вот кто ты такой! Отвечай на вопросы! Говорил в бараке, что сидишь без суда?
— Так точно, говорил.
— Особое совещание при МГБ — это тебе что, не суд?
— Никак нет. Расправа.
— Ах ты… Вста-ать!
Гельвих еле поднялся.
— Ты что там в бараке на стенке царапаешь, а? Шифр?
— Никак нет. Формулы.
— Какие еще там формулы?
— Ма-те-ма-ти-ческие…
— А в карцер не хочешь? Не посмотрю, что тебе восемьдесят лет, старый хрен!
— У меня тетрадь отняли… А я должен записывать… думать…
— В карцере и будешь думать, как дошел до жизни такой. Порадок у меня должен быть!..
— А вы что, собственно, орете на меня? — вдруг ожесточился Гельвих. — Я на вас жалобу подам!
Этлин взревел.
— Жалобу?.. На меня?.. Брось эти штучки! И запомни раз навсегда: в лагере закон — тайга, черпак — норма, прокурор — медведь. Здесь телеграфные провода кончились!
— Проведут!.. Проведут!.. Вас надо судить, а не меня!
Этлин подскочил к Гельвиху, сжал кулаки, захлебнулся от злости.
— Отведите… в барак! — крикнул он санитарам.
Я тотчас же поспешил к Гельвиху. Генерал лежал под одеялом и тоскливо смотрел в заснеженное окно. Заключенный с буро-синим лицом счищал со стены осколком стекла формулы Гельвиха. Стекло скрежетало, сыпалась стружка.
— Петр Августович! Вот еще тетрадь.
Я подсел к нему.
Едва шевеля губами, Гельвих рассказал об Этлине и устало заключил:
— Лучше бы меня расстреляли…
«Неужели таким, как Этлин, все простится? — в страшном волнении думал я. — Неужели они будут спокойно жить на нашей земле и над ними никогда не грянет суд?»
Гельвих приподнялся на локте.
— Почему меня… Допустили бы… к Сталину… Хочу лично просить…
— Он умер, — сказал я.
— Буду говорить с ним по праву человека, который всю жизнь… Как — умер?! — вдруг дошло до сознания Петра Августовича. — Сталин умер?..
— Официально еще не сказано, но, кажется, да.
— Та-ак-с… — Гельвих запрокинул голову на подушку. Внутренняя боль перекосила лицо.
Вошел врач-ординатор Григорьев — коренастый брюнет с круглыми темными глазами, с низким ежиком черных волос, с приглушенным голосом.
Гельвих бросил на Григорьева вопросительный взгляд. Ему-то он всегда и во всем верил.
— Слыхали… Сергей Федорович?
— Да.
Григорьев постоял, что-то припоминая. Потом сказал:
— В Древнем Риме, когда возникали трудные для государства моменты, говорили, кажется, так: «Кавэант консулес».
Сергей Федорович проверил пульс у Гельвиха.
— Лежите спокойно, генерал. Анализы у вас хорошие. Ждите полного выздоровления.
В зоне я встретился с Купцовым.
— Знаешь, Михаил Григорьевич, что вытворил наш начальничек с Гельвихом?
Он махнул рукой:
— Да, знаю!.. Тебе, слава богу, не пришлось быть на Колыме. Тут цветики, а ягодки — вон там. Покушал я их в конце тридцатых годов!.. А что касается карлика Этлина, я его «ндрав» впервые познал на Тайшетской пересылке. Он там начальствовал в звании капитана. Теперь, видишь, выслужился… Затем имел удовольствие быть с ним в Братской больнице. Меня привезли туда к протезисту… я все зубы на Колыме потерял!.. и оставили работать в аптеке. Этлин, хорохорясь, сжимая и без того узкие щелочки глаз, предупредил меня: «Здесь я в два раза строже, чем на пересылке. Хочешь жить — придержи свой длинный язык, а то совсем дара речи лишишься!» Я ответил, что меня всего лишили, но правду в лицо все равно говорить буду. Честность, мол, не отняли. Он зло выкрикнул: «А мы отнимем!»…
Купцов пососал трубку и, прищурясь, сказал мне:
— Между прочим, карлики, желающие, корысти ради, прослыть великанами, идут на любую гадость, даже на преступления!
Вскоре грянул гром и над терапевтом Штейнфельдом.
Надзиратель Вагин запоздал снять утром замок с дверей барака, в котором спал дежурный врач. Штейнфельд пришел в пищеблок после того, как там уже все были на местах. Вагин, ругаясь, прогнал доктора. Потом заглянул к нему в корпус и, облизывая губы (подкрепился на кухне!), виновато спросил:
— Обиделся?.. На волю выйдешь, приду к тебе лечиться, так в очередь, должно, поставишь?
— Я вас и в очереди не приму! — отрезал Штейнфельд.
Вагина передернуло. Он ушел на вахту и сразу же настрочил рапорт, будто Штейнфельд проспал и сорвал завтрак.
Перед разъяренным майором стоял ни в чем не повинный доктор.
— Врете! — кричал Этлин, выкатывая мутно-серые глаза и не желая слушать объяснений.
— Я, гражданин начальник, никогда не лгу, — спокойно заметил Штейнфельд. — Не выношу, когда и другие лгут, кто бы они ни были… Позавтракать успели все. Работяги вовремя вышли на развод. А Вагин просто непорядочный тип.
— «Тип», «тип»!.. Все у вас типы!.. Да!.. Мне доложили, что вы читаете «Капитал» Маркса?
— Читаю.
— Откуда у вас эта книга? Кто разрешил?
— Бандероль получил от дочери… А разрешил оперуполномоченный.
— Гм!.. Критику на марксизм наводите? Бросьте эти штучки!
Штейнфельд улыбнулся.
— Интересуюсь процессом обращения капитала, гражданин майор.
— Знаем вас!.. Маскируетесь!
— Я никогда не скрывал своего лица коммуниста.
— Он — коммунист, а? Как только язык поворачивается!.. Я научу вас порядку!.. В карцер!..
Доктора посадили на пять суток строгого режима: холод, без теплой одежды, полмиски баланды в день.
Под вечер пришел в бухгалтерию лейтенант Клиник, начальник снабжения. Всегда вежливый, он на этот раз даже не ответил на приветствие. Сел на табурет возле Дидыка, опустил голову, молчал. Так молчат люди, когда на них сваливается большая беда.
Дидык и я переглянулись.
— Нэ пытав вас, гражданин лейтенант, знаемо, що стряслося, — сказал Харитон Иванович.
Клиник не поднял головы.
— Товарищ Сталин…
Я выскочил во двор. Очевидность случившегося была теперь бесспорной. Сталин умер! И это, уже неотвратимое, с новой силой ударило в сердце. Я ходил по зоне, не понимая толком, куда, зачем иду. Слезы душили меня. Инстинктивно поворачивал, когда близко обозначалась запретка — протянутая от забора в глубь территории колючая проволока. Сталин!.. Слишком многое связано в нашем сознании с именем этого человека. И слишком многого, видно, мы еще не знаем… Мне тогда казалось, что умерла всякая надежда на освобождение…
…Утром Дидык и я сложили в одну миску свой завтрак — ячневую кашу, два куска селедки, сверху — плавленный сырок из посылки. Как бы передать это в карцер Штейнфельду?.. Хорошо бы еще и телогрейку…
Забежал в бухгалтерию, как всегда, на минутку Федя Косой. Последнее время он заметно изменился, стал тщательно бриться, ходить в галстуке. Уж не жениться ли собрался? Хотя кто за него пойдет? Ни двора ни кола… Да еще бывший заключенный!
Мы поделились с ним своей затеей насчет Штейнфельда. Не смог бы он посодействовать?
— Меня в это дело не впутывайте. Табачок ему — пожалуйста, нате!
Он вынул из кармана пачку махорки.
Позже в каптерку зашел Рябченко. Попросил спичек. Задумчиво сказал:
— Сумлеваюсь: кто вы такие по правде?.. Одни плачут, другие в ладоши хлопают, что помер… А ты чего тут мерзнешь? Иди в барак. Кому надо — кликнет.
«Попросить его? — подумал я. — Кажется, в нем колыхнулось что-то человеческое…»
— Гражданин надзиратель, устройте одно доброе дело.
— Доброе — не худое. Чего надо?
— Штейнфельда в карцер упрятали…
— Нехай с майором в пререкания не пущается.
— Да ладно, это их дело, разберутся. А вот холодина там и есть не дают. Загубят старика… Он знаете какой доктор? Первоклассный сердечник! Скольких от смерти спас!..
— Ну чего, чего, говори?
— Нельзя ли… ватник и мисочку? Это моя и Дидыка просьба к вам, гражданин начальник… как к человеку. Тоже и у вас сердце может заболеть…
Рябченко сдвинул треух, кривыми пальцами погладил затылок.
— Э, давай!.. На хорошего человека и я хороший, а на сукинова сына — сам сволочь!
Штейнфельда освободили из карцера досрочно. Настояла Анна Васильевна Гербик — вольнонаемный врач. Она никого тут не боялась.
Леонид Григорьевич пришел в бухгалтерию и, ни слова не говоря, обнял меня и Дидыка…
В Москве хоронили Сталина.
С утра в лагерной зоне — ни единой начальственной души. Только надзиратель Вагин прошелся по баракам. Пошумел на тех, у кого на спинах выцвели лагерные номера, и вдруг, ни с того ни с сего, выгнал во двор врачей Григорьева, Штейнфельда, Ермакова и трех фельдшеров. Выдал им лопаты. Заставил перекладывать снег с места на место. Продержал медиков на морозе больше часа.
У нас — семь вечера, темно. В Москве — полдень. Я и рентгенотехник Николай Федорович Кунин, беседуя, ходили взад и вперед от рабочего барака до ворот вахты. На столбе горела лампочка, бросая нам под ноги молочную полосу света.
Вдруг позади раздался надтреснутый голос оперуполномоченного Калашникова:
— Обсуждаете?..
— Обсуждаем… прогноз погоды, — ответил я.
— Ха! Тоже мне «синоптики»!.. — сквозь зубы проговорил Калашников. — И какая же на завтра, по-вашему, погода?
— Туман! — резко бросил Кунин.
Калашников хмыкнул. Ушел за зону.
Мы продолжали ходить по тропинке. Кунин на вид здоровый, плотный мужчина средних лет, с широким, чуть оплывшим лицом, а легкие проедены туберкулезом. Судьба этого человека — типичная для многих заключенных: фронт — плен — лагерь…
— С детства я славил его имя, — приглушенно говорил Кунин. — В бой шел «За Родину, за Сталина»… Он должен был пресечь массовые репрессии. Вы согласны со мной?.. Он не мог о них не знать!.. Когда река выходит из берегов и заливает жилища, то людей спасают, а не топят!..
Кунин тяжело дышал, кашлял.
— Я понимаю, — глухо ронял он слова, — вам не очень-то приятно такое слышать… Мой отец тоже коммунист, крупный хозяйственник в Полтаве… А я так думаю: кончина Сталина — начало второй нашей жизни, восходящей!.. А может, нет?.. Что мы знаем?.. Живем желаемым!..
Издали наплыли звуки траурного марша.
— Хоронят! — Я остановился, напрягая слух.
— Динамик включили на станции, — пояснил Кунин.
Мы поднялись на крылечко корпуса, в котором размещались рентгенокабинет и аптека. Отсюда слышней. К нам присоединился совсем согнувшийся в скобку медстатистик Рихтер. Вышел на крылечко и Мальцев. Он поднял узкий воротник бушлата, надвинул поглубже кепку.
Светилась пузатая лампочка над дверями вахтенного домика. Серебрились снежинки на колючей проволоке забора. Ветер гнал в нашу сторону радиозвуки. Холодную тишину, висевшую над лагерем, разрывали голоса траурного митинга на Красной площади.
— Со святыми упокой! — тоненьким голосом проскрипел Рихтер.
Донеслась музыка… Забухали орудия…
Мальцев позвал меня в аптеку.
В аптеке горела настольная лампа. В шкафах тускло поблескивали стеклянные банки. Леонид Михайлович, сбросив бушлат и куда-то метнув кепку, зазвенел ключами, задвигал ящиками. Вынул листок бумаги.
— Вот написал… Почитайте вслух.
Я тяжело сел за стол. Свет лампы упал на столбцы строк.
Кто лгал, что в этой стороне
Мы все отверженными будем?
Сегодня верится вдвойне,
Что мы и правда нужны людям,
Кто лгал, что в этой тишине
Текут неправедные мысли?..
Сегодня в помыслах вдвойне
Я к судьбам Родины причислен.
Кто лгал, что по моей вине
Я жил без Родины и друга?..
Сегодня ценим мы вдвойне
Свое доверие друг к другу…
Прервав стихотворение, я взглянул на Мальцева. Он стоял в глубине полутемной аптеки, крест-накрест обхватив руками плечи, и смотрел на меня. Стоял, как тень…

Прощай, зима!

      Дни и месяцы текли с быстротой горной реки. Неожиданности приходили к нам одна за другой.
Сменилось руководство лагпункта. К общей радости, убрали Этлина. Куда-то на трассу перевели Калашникова.
Начальником назначили майора Кулинича, с ноль одиннадцатой. Уже одно то, что там заключенные называли его за глаза Виктором Михайловичем, говорило о многом.
Прибыл и новый оперуполномоченный, старший лейтенант Соковиков. Средних лет, широкий в кости, он не ходил, а ветром носился по зоне. Постоянно озабоченный, говорил коротко, отрывисто, по нескольку раз на день уходил и возвращался. Изо рта не выпускал сигареты. Однако предпочитал самосад. Без стеснения подходил к Дидыку, чесал у себя за ухом и кивал на лежавший около чернильницы кисет:
— Дай махры!
Вплотную к каптерке пристроили бревенчатый домик. В нем разместили бухгалтерию, Кулинича и Соковикова. Они всегда были у нас на глазах, а мы — у них.
Уволилась Перепелкина. Вышла замуж (кто бы мог подумать!) за Федю Косого и уехала с ним в Молдавию.
Главным врачом теперь была Анна Васильевна Гербик — небольшого роста, в очках, озабоченная, молчаливая. Вскинет голову — взгляд становится решительным, с искрами в зрачках. Заговорит — голос мягкий, тихий.
А вольнонаемным главбухом оказался крайне неприятный человек — Шапарев. Лет ему было под сорок, фигура сухощавая, лицо ипохондрика. С подозрением и презрительной миной посматривал он на меня и Дидыка, питал к нам (как и вообще ко всем заключенным) бессмысленную злобу. Избегал с нами говорить. Сунет бланки отчетности, буркнет что-то под нос и отвернется. Когда говоришь ему о деле, опускает глаза и «Ну? Ну? Ну?..» Прозвали мы его Симпатягой. И настоящую фамилию вскорости позабыли: Симпатяга да Симпатяга. И вольнонаемные начали заочно так называть главбуха. Он, конечно, злился.
Во второй половине июня с одним из этапов прибыли старые знакомые: из центральной больницы — Славка Юрчак (его и тут назначили старшим санитаром хирургического корпуса), со штрафной — Илья Осадчий (приехал лечить язву сонной терапией) и Михаил Григорьевич Купцов. Он все такой же, Михаил Григорьевич: кряжистый, с трубкой… Одновременно с ним доставили с инвалидного лагпункта 053 моего этапного сопутчика — Гуральского. Положили в третий барак.
В бане я принимал от него жалкий скарб.
— Не переписывайте мою «кислую амуницию», — сказал Гуральский. — Бесценная… в том смысле, что и гроша не стоит. — У него дернулся рот. — Руководствуюсь простым соображением: богатство порождает заносчивость! — усмехнувшись, произнес он.
Гуральский сразу меня не узнал. Когда же услышал мою фамилию, схватил за руку:
— Вы?.. Вот чудесно!.. Низкий поклон вам, знаете от кого?.. От Бориса Дмитриевича!
— От Четверикова?! — обрадовался я.
— Были с ним на одном лагпункте. Потом, потом расскажу… Не можете ли сделать великое одолжение: оставить мне теплые носки?.. Благодарю!.. Разболелся чертовски! Ревматизм, печень, старость… Все двадцать два удовольствия!
Дождавшись, когда не осталось посторонних, Гуральский осторожно спросил:
— Тетрадка цела?
— В полной сохранности.
— Даже не верится! Это настолько, знаете, замечательно… Покажете? Да?..
В один из дней я увидел его на скамеечке в зоне. Побежал в бухгалтерию, вынул из денежного ящика тетрадку Четверикова и принес «Фоме неверящему».
Он бережно, не то чтобы с уважением, а с какой-то робостью перелистал страницы.
— Удивительно… Все удивительно! И то, что Четвериков в лагере — вы подумайте: в лагере! — написал, я считаю, прекрасную поэму… и то, что вы ее храните… Четвериков — громоздкий дядька, брови, как у лешего, на первый взгляд — суровый Дант, не презирающий сонета!.. А вот видите!.. За решеткой, с клеймом на спине, окруженный ненавистью стражников, пишет поэму. О ком? О Ленине! Восторгается Лениным, в измене которому заподозрили и обвинили его!.. А другой, такой же заклейменный, прячет поэму. От кого?! От советских стражей. От тех, которые называют себя членами партии, комсомольцами… От них… Это невозможно представить!
Нагнувшись ко мне, Гуральский полушепотом сказал:
— Шекспир и тот никогда не додумался бы до подобных страстей человеческих!..
Он завертел головой. Судороги пробежали по его лицу. Потом как-то сразу подтянулся и уже спокойно разглаживал сухую кожу на щеках.
— Ваша судьба, очевидно, тоже книга за семью печатями? — спросил я, чувствуя, что в этом щупленьком, неврастеничном человеке живет могучая вера в правду.
— Да, вы угадали. За семью печатями и за десятками тюремных замков!
И он начал охотно рассказывать о себе.
— Встречался я с Лениным, мне поручения давал, сам Владимир Ильич… Вместе с Луначарским занимался журналистикой… В Коминтерне сотрудничал… Был и на подпольной работе в Германии, под кличкой «Клейн»… Участвовал в Гамбургском восстании… Был знаком с Тельманом, Жаком Дюкло, Торезом… В капиталистических странах, кажется, нет тюрьмы, в какой бы я не сидел, как коммунист… И вот угодил в свою… Сам полез в ящик Пандоры!
Он согнулся, застонал.
— Печень, чтоб ей!.. Принес в МГБ, во второе управление, реляцию. Как полагаете, на кого?.. На Берия! Клянусь жизнью!.. Написал, что его окружение враждебно партии и народу… У вас, мол, здесь свил гнездо иностранный шпионаж!.. Меня, конечно, сочли за умалишенного. «Кто вы, Гуральский?» Говорю: старший научный сотрудник Института истории Академии наук, в партию вступил, когда вас еще на свете не было. «Вы понимаете, в какую историю лезете?» Я сказал, что да, вполне. Большевики, мол, когда идут в бой, то знают, за что!.. Ну, меня тут же и оформили… Все я потерял, кроме чести… Но увидите, был прав! Наступает, по выражению Ленина, время срывания всех и всяческих масок.
И действительно, скоро мы услыхали по радио (в бараках установили радиоточки) об аресте Берия.
В каптерку пришел Купцов. В зубах дымилась трубка. В его рюкзаке хранилась коробка «Золотого руна» (прислали в посылке). Коробку в барак не брал, набивал трубку в каптерке, курил в отдалении, не хотел раздражать других запахом дорогого табака. А тут пришел и забрал.
— Просят, чтобы в открытую курил. Волей, мол, пахнет…
— Ну, как чувствуем себя, Михаил Григорьевич?
— Прекрасно! Силишка есть. — Он похлопал себя по бицепсам.
— А как здесь? — Я указал на грудь. — Растаяло?
Он прикрыл глаза, утвердительно кивнул головой и двумя пальцами подбил кверху еще больше отросшую бородку.
— Вхожу в прежнюю форму. Как и в юные годы, снова стану Муцием Сцеволой! — добродушно улыбнулся Купцов. — Ты читал легенду о сотнике-латинце?.. Он пришел парламентарием в Древний Рим, к этрускам, и предложил им сложить оружие. «У меня сорок тысяч, а у вас десять! Что это за войско?» — презрительно заявил ему вождь этрусков. «Хотите знать, какое у нас войско? — переспросил Муций Сцевола. — А вот какое!» Он сунул левую руку в пламя костра. Стоял, не шелохнувшись, пока рука не сгорела!.. Меня ребята-однокашники и прозвали Муцием за то, что не боялся огонь в руках держать…
Михаил Григорьевич протянул мне левую руку.
— А ну, жги! — раскатисто засмеялся он. — Даю слово: теперь мне никакой огонь не страшен!
Прижимая под мышкой коробку «Золотого руна», он направился в барак.
Однажды в необычное время в бухгалтерии появились Симпатяга и светловолосый старший лейтенант Панкратов — инспектор по спецучету, в прошлом летчик, в силу каких-то обстоятельств очутившийся в системе Главного управления лагерями. К заключенным он относился чутко, часто приходил в бараки побалакать и «забить козла», наведывался в кухню к Николаю Павлову (Коля за старшего поварничал) пропустить кружку кислого хлебного кваса.
Уже вечерело. Дидык, Рихтер и я копались в огороде: заключенным, работавшим в зоне, отвели участки земли для «индивидуальных грядок», на которых мы и посадили лук, редиску и огурцы (семена прислали Дидыку из Киева).
— Эй, мичуринцы! — позвал Панкратов. — Оформлять генерала на этап! Белье, телогрейку, штаны — все первого срока!
Обрадованные за Гельвиха (и за себя тоже), мы спешно составили документы. Симпатяга молча подписал ордера, ушел. А Панкратов задержался и, оглянувшись, сказал вполголоса:
— До вас черед тоже дойдет. Точно! Это говорю вам я, Панкратов Анатолий Потапыч, понятно? Условились: как поступит вызов на тебя или на тебя, — пол-литра на бочку! А?.. Цыть!
Засмеялся и направился к нарядчику.
Нарядчиком был Ираклий Алимбарашвили — горластый и веселый грузин. Ираклий, несмотря на свою кнутовую должность, был любимцем на колонне.
К Гельвиху он вошел с горящими глазами.
— Дорогой, собирай манатки. Завтра едешь Москва!
— Куда-а? — недоверчиво переспросил Гельвих.
— Москва, столица мира! Получай бушлат первого срока!
— Не поеду.
— Вва-х! Ты смеешься на меня? — Ираклий выкатил глаза. — Домой, домой!
— Вот потому и не поеду.
Растерянный Алимбарашвили стоял посреди комнаты, теребил черные усики.
— Не надо шутить, дорогой. Ты же первой пташкой летишь на волю, генерал!
— Я уже сказал…
Алимбарашвили кинулся к майору Кулиничу.
Кулинич — к Гельвиху.
— Вас отзывает правительство, товарищ генерал! Освобождают вас, понимаете?
— Понимаю, товарищ майор.
— Значит, надо собираться.
— В таком виде не поеду. Я не заключенный. Я генерал. И будьте любезны… доставить мне полную форму!
Генеральская форма была доставлена.
Перед ужином, когда уже опустились на землю тени и солнце, разбросав красновато-золотистые блики, уходило за горизонт, к четвертому бараку подъехала бричка. В нее впрягли крупную лошадь рыже-чалой масти. На вахте сидел вольнонаемный фельдшер. Ему поручили сопроводить Гельвиха до Красноярска, где генерал должен был сесть на самолет.
Около барака толпились заключенные. Два санитара осторожно (не так, как когда-то на допрос к Этлину!) вывели под руки Петра Августовича в генеральской фуражке, шинели, ставшей непомерно широкой, в брюках с лампасами.
Гельвих взглянул на стоявших кучками людей. Поднес руку к козырьку. В ответ грянули аплодисменты, раздались возгласы:
— Счастливого пути, генерал!
— До свидания, товарищ!
Гельвих закивал головой. Расцеловался с доктором Григорьевым.
— Вот и наступило полное выздоровление! — сказал Сергей Федорович.
Поддерживаемый десятком рук, генерал взгромоздился на сиденье.
Кулинич взял лошадь под уздцы.
— Но-о, пошла!
Длинноногий майор вел лошадь, как на параде. Я широко шагал сбоку брички. У ворот вахты обнял Петра Августовича. Гельвих потянулся к моему уху и, подмигнув, тихо сказал:
— А вторая-то тетрадка с формулами у меня.
Каждый новый день после проводов генерала Гельвиха мы встречали в томительном ожидании каких-то новостей. Прислушивались к стуку вахтенной калитки, настороженно следили за штатскими фигурами, появлявшимися в зоне, всматривались в просвеченное солнцем мутное небо, словно оттуда должно было что-то свалиться на нас. И действительно, как с неба свалился приказ МВД: отменить ношение номеров заключенными.
Была вторая половина дня. В бухгалтерию вбежал сияющий начснаб Клиник. Подскочил к Дидыку, сорвал с его спины номер. Потом — ко мне и тоже с силой рванул лоскут.
— Тю! — испуганно расширил глаза Харитон Иванович. — Вин сказився, а?
— Ничего не сказився!.. Хватит унижать людей!
Быстро вошел майор.
— Экий ты, Федор Иванович! — с досадой проговорил он. — Поспешил! Надо было торжественно, на линейке зачитать приказ…
— Не стерпел, товарищ майор!
В один миг весь лагерный двор был усеян белыми тряпками…
Стояла июльская жара. Нам же казалось, что за лагерным забором плещутся вешние воды.
Здоровье Гуральского резко ухудшилось. Он почти не вставал с койки и не выходил из барака. Только в октябре мы снова свиделись. И я услышал почти невероятное…
…Началось это еще в марте. Вьюги с морозами не обошли тогда и лагерный пункт 05. Но все равно бригаду грузчиков, в которую входил писатель Четвериков, гоняли в тайгу на заготовку дров. Заключенные тащили бревна на себе, волоком. Особенно тяжелы были старые кедры. К дереву впрягалось человек по десять. Тянули за лямки, падали, барахтались в сугробах. Работа на измор…
Как-то раз литератор Дмитревский (его в тайгу не посылали, он инвалид, ходил, опираясь на палочку) сказал Четверикову:
— Давайте роман писать?
— Какой роман? — поразился Борис Дмитриевич. — Здесь?
— Да здесь. Мы можем полезное дело сделать.
Четвериков задумался: «Если разрешат…» Вспомнил замечательную мысль Ромена Роллана: творить — значит убивать смерть.
Они обратились с заявлением к начальнику Озерлага полковнику Евстигнееву. Вкратце изложили сюжет будущего романа.
И вдруг — разрешение! Прямо надо сказать, случилось непостижимое: в стенах особого, строгорежимного лагеря, где, если верить следственным делам, содержались опаснейшие враги, каким-то двум заключенным дают возможность сочинять художественное произведение!
Дмитревский и Четвериков жадно принялись за работу. Писали, притулившись на тумбочке, в полутьме барака. При каждом обыске солдаты рвали рукопись, забирали карандаши и ручки, а чернила выливали в снег. Начальник режима лейтенант Тюфанов всякий раз с наигранной досадой замечал: «А, черт! Забыл предупредить!» И всякий раз литераторы начинали заново…
Жила на этом лагпункте группа бандеровцев. Ее перевели сюда из Воркуты. Бандиты считали, что Дмитревский и Четвериков никакие не заключенные, а «подосланные агенты МВД». Решили с ними расправиться.
Но жили там же и заключенные комсомолец Николай Шелешнев, моторист-электрик, по кличке Капитоша (он играл на лагерной сцене Капитошу в пьесе Островского «Свои люди — сочтемся»), и старый большевик Бровкин, моторист-дизелист. Капитошу первым из осужденных по 58-й статье расконвоировали на колонне. Он обитал и трудился в рабочей зоне. Бровкина приводили и уводили под охраной. Капитоша увлекался литературой, любил театр и на этой почве сдружился с Дмитревским и Четвериковым. Они знали, что в первый час войны комсомольский билет Николая Шелешнева был залит кровью, что этот необыкновенно подвижный, с горячим сердцем юноша — жертва судебного произвола.
В один из дней пришел Тимофей Кузьмич Бровкин на работу встрепанный, тревожный:
— Капитоша, действуй! Спасай своих друзей-писателей!.. Нынче ночью их покончат бандеровцы!
Бровкин уверял, что во всех деталях знает план бандитов: они задушат спящих литераторов, трупы впихнут в уже заготовленные матрасники и сбросят в глубокую канализационную яму.
Капитоша всполошился: как быть? Заявить оперу? Можно лишь ухудшить положение: одних заговорщиков изолируют, а других — убьют… Он пошел на риск. Попросил связиста лагеря (тоже вслед за ним расконвоированного) соединить его по телефону с Тайшетом. Связист согласился передать сигнал, но при условии, что говорить будет кто-то из надзирателей. Капитоша знал, что младший сержант Иван Мосолов — человек. И не ошибся. Мосолов позвонил в управление Озерлага.
Тотчас же на лагпункт приехал заместитель Евстигнеева полковник Крылов. Вызвал романистов. Они шли в кабинет начальника со смутной тревогой.
Крылов сидел за столом. У дверей стоял начальник лагпункта, тоже полковник. Персона заметная: единственный на трассе полковник на такой должности. Говорили, что прислали его «на перевоспитание»… Крылов предложил заключенным стулья и повел беседу о современной литературе, о лично знакомых ему писателях, о романе Ажаева «Далеко от Москвы»…
От такого поведения заместителя начальника Озерлага с заключенными у полковника лицо вытянулось.
— Видимо, я здесь не нужен? — хмуро спросил он.
— Да, да. Можете идти.
Тот потоптался у порога собственного кабинета и вышел.
Разговор с Крыловым продолжался долго. И Борис Дмитриевич и Владимир Иванович были крайне взволнованы: впервые с ними говорили, как с людьми!
— Мы верим в будущее, — сказал Четвериков. — И хотим вернуться в большую жизнь не с пустыми руками и не с разбитыми душами…
— Так и мы понимаем, — согласился Крылов. — Полковник Евстигнеев приказал поставить вас в надлежащие условия.
Дмитревского и Четверикова повели на вахту, без вещей: обманули бандеровцев, которые подкарауливали писателей, чтобы не выпустить живыми из зоны. Потом Мосолов принес вещи и один, без штыка и овчарки, сопроводил заключенных на станцию. Их доставили в обычном пассажирском поезде на лагпункт 053 — для инвалидов.
Озерлаг объявил благодарность надзирателю Мосолову за спасение жизни заключенных писателей…
Начальник лагпункта 053, старший лейтенант Логунов, уже знал, что за люди поступили. Мельком пробежал формуляры и стал читать лежавшую на столе бумагу из Тайшета.
— Поня-ятно! — протянул он. — Вам требуется для этого самого… творческого процесса отдельное помещение? Ага! Для меня приказ полковника Евстигнеева — закон. Конечно, согласен: люди в лагерях не должны терять свою квалификацию. Вот так-то!.. Будет отдельное помещение… Еще что? Бумагу?.. Понятно. Деньги у вас есть?.. Купим. А чернила выдадим из конторы. Все?..
Спустя час заключенные бухгалтер и два счетовода уносили из конторы свои папки, счеты, линейки, чернильницы в кабинку, где до этого выдавали посылки, и бурчали:
— Тоже нам Максимы Горькие, прости господи!..
В большой комнате с двумя столами и стульями, с кипой бумаги и бутылкой фиолетовых чернил Дмитревский и Четвериков денно и нощно писали роман «Мы мирные люди». Не только живые факты были у них под руками, но и сами действующие лица. Заключенные поведали авторам о шпионских школах за границей (был один такой «студент»), о собственных судьбах. Не известно, как раньше у следователей, а теперь с писателями они были очень откровенны. В роман пришли не придуманные, а настоящие Весенев, Роби Патридж, Валька Краб, Раскосов и другие персонажи.
Авторов старательно опекал не кто-нибудь, а сам оперуполномоченный лагпункта Сайфулла Гайнанов, в прошлом башкирский учитель. В годы войны он громил гитлеровцев в Качановском районе на Псковщине. Фронтовик с ног до головы. В лагере он не был похож на обычного грозного «кума»: не пользовался услугами стукачей, не заводил дополнительных дутых дел на заключенных, беседовал строго, требовательно, но без оскорблений.
Наблюдая за работающими писателями, Гайнанов, надо сказать, никогда и пальцем не прикасался к их рукописи, ни одной строчки не проверил. Но каждый день заглядывал в «домик творчества» и озабоченно спрашивал:
— Никто не мешает?.. Сколько уже страниц, честна?
Случилось однажды, что начальник лагпункта занарядил Четверикова на общие работы: мужик, мол, дюжий, пускай денек на воздухе повкалывает. Гайнанов узнал, опротестовал, и наряд отменили. Чтобы впредь не случалось подобное, поехал в Тайшет и привез «охранную грамоту» на романистов.
— А я у них вроде спецконсультантом состоял! — сказал мне Гуральский, излагая всю эту диковинную историю.
Мы ходили с ним по тропинке в зоне. В бараках вечерами было угарно от натопленных печей и сизоватых махорочных облаков. Звонко щелкали «козлятники». А тут никто не мешал. Гуральский кутался в бушлат от порывистого осеннего ветра и рассказывал:
— Авторы попросили меня, и я подключился к их работе. Испытал колоссальное наслаждение!.. Был для них некоей ходячей энциклопедией, путеводителем по европейским странам… Надо сказать, память у меня неплохая. Помню целые абзацы из некоторых работ Ленина, Маркса… Могу процитировать а ливр увр… Желаете удостовериться?
Он остановился. Потер пальцами виски.
— Вот, пожалуйста: «К критике гегелевской философии права».
И без малейшей запинки прочитал строк сорок.
— Жаль, проверить не можете… А работу Ильича «Как чуть не потухла искра» всю наизусть знаю.
— А вам известно, — спросил я, — что в первоначальном виде это была не статья, а письмо Ленина Крупской? Письмо несгибаемого марксиста, человека, потрясенного разрывом с Плехановым?
— Представьте, не знал!
— Мне сказала об этом Фотиева… Обратите внимание на стиль, на пейзаж, на психологические нюансы…
Автоматчик на вышке подозрительно всматривался в наши фигуры, полоснул лучом прожектора. А мы продолжали ходить. Глаза у Гуральского горели, нервно подергивался рот.
— Вы, кажется, уже проверили правдивость одного моего пророчества? — спросил он. — Ленинизм восторжествует во всей своей мощи!.. Дум спро, спро!.. Безусловно, разом все не образуется. Но Ленин… как бы вам сказать?.. Ленин — душа народа, а народ без души жить не может…
Сразу, остро взглянув на меня, он глуховато спросил:
— Вы оплакивали Сталина?.. Я — нет. Я за Ленина обрадовался.
Перед бараком, прощаясь со мной, Гуральский сообщил, передернув плечами:
— А Гайнанов, когда я уезжал, сказал мне тет-а-тет, что непременно отправит рукопись романа Дмитревского и Четверикова в Москву, в Союз писателей.
…Гуральского увезли из Вихоревки. Одни говорили — на колонну 050, где работала какая-то «особая комиссия», другие утверждали, что в Москву. Гуральский подал несколько заявлений, настойчиво требовал вызвать его свидетелем по делу Берия, заверял, что, располагает важными сведениями.
Направляясь к вахте, он издали увидел меня и, подняв руку, прокричал:
— А все-таки она вертится!
Обстановка в лагере менялась буквально час за часом. Майор Кулинич получил новое назначение. Начальником лагпункта стал муж главного врача Анны Васильевны, майор медицинской службы Гербик. Внешность у него была довольно внушительная: тучный, розовощекий, с широкими, густыми черными бровями, голос звучный, раскатистый. О Гербике говорили как о большом любителе музыки. И верно, не успел он вступить на пост, как приказал готовить «концерт на славу». Артистам разрешил отпускать волосы. Смеялся:
— Какое же это зрелище, если на сцене все будут оболваненные?
Концерт подготовили. Начало было объявлено на семь вечера, а часа в три произошло событие, которого все ждали с затаенным нетерпением: вынимали железные решетки из барачных окон, снимали замки с дверей. Заключенные проделывали эту операцию с наслаждением. Особенно был подвижен и весь сиял Алимбарашвили.
— Быстрей, быстрей! — торопил он, потирая руки. — Конец нашей «камерной музыке»!
Концерт шел с нарастающим подъемом. «Растюремненная» зона опьянила радостью артистов. Они великолепно пели, играли и танцевали, а зрители неистово рукоплескали.
Азарт исполнителей достиг высшей точки в заключительном номере программы. Ставили чеховскую «Хирургию». Фельдшера Курятина играл стоматолог Валентин Сиверский — сухопарый, близорукий, в очках, сползавших на кончик носа, с сильными, железными руками. А Вонмигласова — пожарник дядя Миша, одессит: округлая фигура, голова немного набок, орлиный нос и толстые выпяченные губы. Голос тоненький, с хрипотцой. Повязали ему щеку платком, приделали косичку — вылитый чеховский дьячок!.. Для большего эффекта Сиверский с разрешения Гербика притащил на сцену из зубоврачебного кабинета шкаф с инструментами, кресло и бормашину.
По ходу роли дядя Миша уселся в кресло и вдруг заметил в руке у Сиверского настоящие щипцы. Насторожился. А тут еще Валентин эдаким натуральным тоном:
— Ну-с, раскройте рот пошире. Сейчас мы его… тово…
Дядя Миша отговорил положенный текст, но от себя на всякий случай шепнул:
— Гляди, это же понарошку!
Потом откинулся на спинку кресла, задрал коленки до локтей — и ни жив ни мертв.
А Сиверский наложил щипцы да со всей профессиональной сноровкой ка-ак рванет — и нет здорового зуба!
Дядя Миша крякнул, покраснел и свирепо завращал глазами. Струйка крови стекла по толстым губам. Однако артисту, да еще пожарнику, ни при каких обстоятельствах теряться негоже. Финальную фразу своей роли он произнес с таким сердцем, так естественно зло и с такой отсебятиной, что зал грохнул:
— Парршивый черт… Насажали вас здесь, падло, на нашу погибель!
И, позабыв схватить платочек с «просфорой», нырнул в кулисы, провожаемый овацией за гениальную игру.
Там он плевался кровью и нещадно ругался.
О происшествии на сцене все, конечно, узнали. До самого позднего часа в бараках стоял хохот.
А следующий день начался, как и всегда, с развода на вахте, с поверки, с миски лагерного супа…
Нагрянула зима — четвертая для меня на этой суровой земле. Опять завьюжило, заморозило… Никакие ожидаемые комиссии из Москвы не приезжали. Никого после Гельвиха с нашего лагпункта больше не освобождали. Даже прекратили принимать заявления о пересмотре дел.
Расстреляли Берия и его ближайших подручных — заплечных дел мастеров. Гнойник был вскрыт. Почему же нас не выпускают? День уже казался годом, а месяц — вечностью. Поползли всевозможные слухи.
Пришел в каптерку с очередной «парашей» врач Ермаков:
— Старые замки сняли, скоро, говорят, новые повесят.
Пришел медстатистик Вячеслав Рихтер, с постоянно незавязанными ушами малахайчика и вложенными друг в друга рукавами серого бушлата:
— Дождемся ли?..
Пришел ссутулившийся Дидык:
— Працюваты нам тут от звонка до звонка.
Поступил из МВД ответ и на мое заявление: «Оставить без последствий…»
«Теперь не могут, не должны оставлять без последствий! Сработала старая машина!» — был убежден я.
Написал новое, девятое, заявление. Посылать только в ЦК!
Панкратов не принял.
— Ты же знаешь, прекращено! В отделении не возьмут.
Я — к оперуполномоченному Соковикову. Тот прочитал заявление. Помолчал. Снова прочитал.
— Гляди-ка ты!.. Оставь.
В зоне внешне царило тихое ожидание. Однако надзиратель Вагин по-своему понял атмосферу затишья. С прежним усердием стал выискивать, кого бы упечь в карцер. И опять попался Штейнфельд! Доктор вставал за час до подъема и прогуливался вокруг барака. Обычно начинал ступать медленно, погруженный в думы, затем ускорял шаги. Вагин присматривался, присматривался — и рапорт майору: Штейнфельд репетирует побег.
Гербик вызвал доктора, прочитал надзирательский рапорт, рассмеялся. Попросил не портить настроения Вагину.
— Почему не уберете этого цербера, гражданин майор?
— Обождите, Штейнфельд. Все в свое время…
Под Новый год Леонид Григорьевич свалился: боли в сердце, общая слабость. Лежал в пустой палате, но чуть не ежеминутно звал фельдшера Решетника, давал указания — с каким больным что надо делать, и попросил, если уснет, обязательно разбудить его за четверть часа до полуночи, чтобы он мог приветствовать Новый год с открытыми глазами.
Я услыхал, что Купцов и Решетник затевают в корпусе новогоднюю встречу. Звали и меня. Отказался. Хотелось в торжественный ночной час побыть наедине с самим собой…
Подоспела посылка от Веры. Дидык подсел к моей тумбочке. Мы чокнулись кружками со сгущенным кофе и залезли под одеяла.
Была пятая новогодняя ночь в неволе. Первая — во внутренней тюрьме МГБ. Тогда часы на Спасской башне отбили пятидесятый год — половину двадцатого века… В шесть утра нас вывели для прогулки на крышу здания. Горели звезды, падал крупный снег, темное небо подпирали световые столбы от уличных фонарей. Доносились частые гудки автомобилей, пересекавших площадь Дзержинского, развозивших гостей по домам… Четверть часа ходил я по высоко огороженной прогулочной площадке, подсчитывая собственные шаги. Потом в голове стал складываться сюжет книги, которую, я верил, непременно напишу.
И теперь, в лагерном бараке, все думы мои вдруг обратились к будущей книге. О чем, о ком напишу?.. О пережитом! В жизни пришлось видеть столько интересных людей, быть свидетелем и участником таких событий, фактов, что я не могу, не имею права уйти в могилу, не рассказав обо всем этом.
Утром я узнал от Купцова, что в новогоднюю ночь у постели Штейнфельда собрались заключенные коммунисты и комсомольцы. Каждый принес свою посылочную долю. Заварили густой чай, наготовили бутербродов. Кто-то достал несколько елочных веток, и в палате запахло морозной хвоей. Вдруг появился старший лейтенант Панкратов. Прошел в процедурную. Оглядываясь по сторонам, вынул из кармана и водрузил на стол поллитровку. Гулко кашлянул.
Решетник глаза вылупил.
Панкратов с серьезной миной на лице, наставническим тоном сказал:
— В эту ночь на всем земном шаре единый и нерушимый режим: встречать Новый год с вином! — Он щелкнул пальцами по воротнику. — Чтоб доктор малость опрокинул, слышишь? То-то ж!..
Опять кашлянул — и только его видели.
За несколько минут до двенадцати часов разлили «горючее» по кружкам и мензуркам.
Штейнфельд поднял мензурку.
— Один глоток, с разрешения Панкратова, можно… Товарищи!.. За партию верных Ленину коммунистов!.. За Родину нашу!.. За дорогих нам людей!
— И за наш Новый солнечный год! — добавил Купцов…
Январские морозы были беспощадны. Мы опасались, как бы стекла в окнах не полопались.
Промерзший до костей, в башлыке, шинели и заснеженных валенках, ввалился в контору Соковиков.
Неисповедимы пути, по которым в зону проникают «вольные» новости. Но часто они в той или иной мере подтверждаются. Известно стало нам и о случае с оперуполномоченным Соковиковым. На очередной политбеседе в четвертом отделении Озерлага какой-то политический невежда предупредил своих слушателей:
— Учтите: сейчас враг скрывается под флагом Ленина. Говорит о Ленине, о ленинских идеях, а сам — заядлый троцкист!
Соковиков возразил этому «философу»; троцкисты всегда были врагами Ленина, всегда нападали на Ленина, а не прикрывались его именем. За столь «дерзкое» высказывание Соковиков навлек на себя гнев вышестоящих начальников, попал «на заметку».
Вот почему сумрачный, озадаченный вид, с каким стал появляться последнее время в зоне оперуполномоченный, был нам понятен. Он устало плюхнулся на табурет. Размотал башлык, подышал на руки. Взглянул на Дидыка.
— Дай махры! Позлей какая…
Затянулся дымом. Встал. Позвал меня.
В кабинетике он сидел, уткнув глаза в стол. Курил неистово, будто вытягивал из цигарки слова, которые никак не шли на язык. Стал рыться в папке. Захлопнул, сунул ее в ящик. Почесал за ухом. Выругался непонятно в чей-то адрес. Глаза сузились.
— Копия заявления в ЦК осталась?
— Нет, гражданин начальник. А что?
— Бросили в корзину!
— Как же так? Почему?..
— «Почему, почему?..» — Он глянул на окошко, сплошь замороженное, затем — на дверь. — Потому как… еще бериевцы сидят в отделении!.. Твои уши не слышали, что мой язык сказал, понял? Восстанови заявление. Сам отправлю, обычной почтой.
— Спасибо, гражданин начальник!
— Благодарить после будешь. Пиши!
— В таком случае позвольте еще письмо?
— Жене?
— Нет. Большакову, Ивану Григорьевичу.
— Кто такой?
— Заместитель министра культуры. Вместе работали. Хорошо меня знает.
— Угу… Экой ты!.. — Задумался. — Стало быть, хочешь артиллерийским залпом?.. Ладно. Уж заодно и жене пиши!
Соковиков унес на почту три моих письма.
Потянулись дни, наполненные ежеминутным волнующим ожиданием.
В полузабытьи шел я как-то по зоне и столкнулся… с Флоренским.
— Вы… здесь?
— К вам направился, — здороваясь, сказал Николай Дмитриевич.
— Будете у нас?
— Всего день. Привезли на дрезине. Серьезная операция… Грузили лес на Вихоревке. Так вот, одного конвоира пришибло бревном. Переломаны шейные позвонки, сдавлен спинной мозг…
— Да, тяжелый случай… Какие новости у вас в больнице?
Флоренский замялся.
— Ничего особенного… Помните Мишу Дорофеева?
— Как же!
Николай Дмитриевич передал одну из маленьких историй, которые в том или ином варианте происходили на многих пунктах длинной скорбной трассы Тайшет — Братск, раскрывая человеческое в сердцах.
…На авторемонтном заводе обстановка для Дорофеева сложилась неблагоприятная. Подходящей производственной специальности у него не было, а все обслуживающие должности были заняты. Каждый день Дорофеева могли этапировать в неизвестном направлении, даже на Колыму. А так не хотелось далеко уезжать от родной иркутской земли!..
У кого искать помощи?.. Он пошел к «подпольному конструктору» Алексею Кассандрову — мастеру гальванического цеха. О Лешке-моряке всегда душевно отзывался Флоренский.
Такой человек, решил Дорофеев, из огня вытащит, из воды вынет…
— Мне гальванист нужен, дорогой мой, — сказал Кассандров. — У нас производство, а не инвалидный дом. Так что… извини!
Отказ был неожиданным. Дорофеев даже зубами скрипнул.
— А, черт! — с сердцем выругался он. — Чем я виноват, что не слесарь и не токарь? Чем виноват, что попал на комсомольскую работу?
— На какой должности забрали? — поинтересовался Кассандров.
— Секретарь Иркутского обкома комсомола! — с раздражением произнес Дорофеев.
— Стоп! Тогда разворот на сто восемьдесят градусов! — решительно сказал Алексей Григорьевич. Предложил потомственную капитанскую трубку — На, затянись!
Тут же Кассандров преподал Дорофееву несколько уроков по гальванотехнике, велел вызубрить вопросы, которые задаст ему в присутствии начальства, и ответы, кои должны последовать. Вечером провел с ним репетицию, а утром вызвал в контору, к начальнику производства.
— Вы где работали? — недоверчивым тоном, проявляя актерские способности, спросил Кассандров, пристально вглядываясь в «незнакомого» человека.
— На Иркутском заводе имени Куйбышева, в гальваническом цехе, — бодро звучащим голосом произнес Дорофеев.
— Вон как? Тогда разговор будет короткий. У меня нет времени, — торопливо заметил Кассандров.
Он достал из хромовой ванны деталь. На блестящей поверхности хрома были мелкие черные пятна.
— Как это называется?
— Питинг!
— Какие причины его порождают?
— Избыток в электролите серной кислоты или трехвалентного хрома! — быстро, тоном уверенно сдающего экзамен ученика ответил Дорофеев.
Кассандров удовлетворенно развел руками и покосился на своего начальника:
— Больше вопросов нет! Это может знать только хороший специалист!
Дорофеева направили в гальванический цех. Кассандров прикрепил его к действительному специалисту. А через два месяца Дорофеев уже был старшим по смене…
— Можно сказать, что Лешка-моряк бросил Дорофееву спасательный круг! — тепло заметил Флоренский.
Однако я чувствовал, что Николай Дмитриевич о чем-то умалчивает, чего-то не говорит.
К нам подбежал начальник конвоя, старший лейтенант Боборыкин — рослый, худой, с провалившимися щеками, с беспокойным взглядом слегка вытаращенных глаз.
— Доктор, быстро в корпус!.. Успеете еще наговориться!
После операции, удачно проведенной Николаем Дмитриевичем, мы снова встретились. Но только чтоб проститься: Флоренского увозили обратно, в центральную больницу.
— Все же решил сообщить вам печальную весть, — подавленно сказал он. Серая тень легла на его лицо. — Все равно узнали бы… Нет больше… Нины Устиновны.
— Что значит — нет?
— Умерла.
Мы стояли молча. Трудно было определить, сколько прошло тягостных немых секунд.
— Я знаю, как относилась она к вам, — заговорил Николай Дмитриевич. — Да и не только к вам… Я сам многим обязан ей… обязан той силой духа, которую она постоянно поддерживала во мне как могла… Нина Устиновна нервно заболела. Очевидно, подействовала лагерная обстановка. А ведь фронтовичка была!.. Отвезли в Иркутск, в больницу. Она разбила окно в туалете и… куском стекла…
— Зарезалась?! — ужаснувшись, зачем-то спросил я.
— Да!
Передо мной, словно живая, встала Череватюк: молодое лицо с темно-карими глазами, шинель нараспашку, четыре ордена на груди… И как бы послышался ее вопрос: «Много, по-вашему, в больнице невиновных?..»
Апрельские дни были теплее, чем в предыдущие весны. Зона быстро высохла. Больные в халатах высыпали на крылечки. В корпусах раскрыли окна. Безоблачное небо обнимало нас, чтобы скорее согреть после холода минувшей зимы, после черного ненастья.
Привезли со штрафной колонны захворавшего Гришу Спиридовича: порок сердца. Положили в третий корпус. Но неуемной бухгалтерской душе не лежалось: привык щелкать на счетах. И здесь, едва ли не с первого часа поступления, добровольно начал ходить на подмогу Дидыку.
Спиридович, Дидык, Рихтер и я обычно вечером делали несколько кругов по двору, обсуждая «текущие дела и перспективные планы». Как-то раз в воскресенье мы вышли на «кросс» еще задолго до ужина.
— Все идет к лучшему, — уверял, быстро шагая, Гриша. — Но, как известно, от перемены мест слагаемых сумма не меняется. Уберут ли всех гнусов, этлиных и лихошерстовых с лагерных постов? Боюсь, что нет. Передвинут, как шашки, с одного пункта на другой. Здесь он был черт чертом, а там заявится, согласно новой инструкции, ангелом. И вот вопрос: надолго ли хватит у чертей «ангельского терпения»?..
Около кухни мы встретились с главным врачом Анной Васильевной. Поздоровались. Она остановилась, посмотрела на «четырех богатырей» через очки. Сняла их, стала протирать, вскинула голову. Сверкнули знакомые искры в ее зрачках. Анна Васильевна потянула носом.
— Что за убийственная вонь? — недоумевая, спросила она.
В кухню поступила залежавшаяся на складе требуха. Варили на ужин рубцы. Густое зловоние выползало из кухонных дверей. Мы объяснили в чем дело. Анна Васильевна покачала головой, надела очки и решительно направилась в пищеблок.
Не прошло и минуты, как пулей вылетел из кухни толстяк в белом фартуке, раскрасневшийся, с выпирающими пухлыми ушами. За ним — Коля Павлов, тоже в фартуке, колпаке и с занесенной в руке деревянной мешалкой. Лицо его сияло восторгом. Мешалка вытянулась по спине толстяка. Тот взвизгнул, упал. Тут же ошеломленно вскочил на ноги и кинулся во двор. Бежал, подпрыгивая, точно мяч. Павлов взапуски за ним. В дверях кухни стояла рассерженная Анна Васильевна. Мы привыкли к ее тихому голосу, и было странно слышать, как она кричит:
— Позовите надзирателя!.. Надзирателя!..
В пищеблок помощником повара прислали бандеровца по кличке Ушастый. Желая выслужиться и как можно дольше продержаться у кухонной плиты, Ушастый принялся строчить клеветнические доносы. Шила в мешке не утаишь, и в пищеблоке стало известно о подлых делах бандеровца. Отделаться от него было не так просто. И вот, неизвестно каким путем и по чьей инициативе, в котле с баландой, которую варил Ушастый, Анна Васильевна, снимая пробу, нашла плавающую цигарку. Подозвала Павлова. Тот схватил мешалку… А все остальное мы видели… Ушастый попал в карцер, потом на этап.
На другой день пришла долгожданная весть от Веры: «Была в ЦК, в прокуратуре. Твое заявление там… Получил письмо и Большаков, передал его со своей характеристикой в Комитет госбезопасности… Буду ходить, ходить, настаивать, добиваться…»
Во время очередного вечернего кружения по зоне мы обсуждали Верино письмо.
— Усё, усё! — делал вывод Дидык. — Лид двинувся. Свитла стэжца лягла перед тобою, Борис!
— Собирай шмотки! — весело говорил Спиридович.
Рихтер молчал и кротко улыбался.
Врач Ермаков, подойдя к нам, стал подтрунивать:
— С одного капкана в другой сунут.
Я не вытерпел и пошел в наступление на доктора.
— Почему ты такой злой, Петр Владимирович?.. Почему тебе доставляет удовольствие отравлять другим настроение?.. Почему ты видишь только плохое, а хорошего не замечаешь?..
Ермаков взвился:
— Что ты меня агитируешь?.. Кто тебя подослал?.. Пшел вон, коммунистическая душа!
Нас разняли, а то быть бы потасовке…
Панкратов принес мне письмо в конверте со штампом: «Генеральный прокурор СССР». Строчки забегали перед глазами.
— Пересмотр… пересмотр… — повторял я. — О результате сообщим…
Оторопело глянул на Панкратова. Тот улыбался во весь рот.
Подошел Соковиков. Прочитал.
— Конец! — сказал он твердо.
— Что значит — «конец», гражданин оперуполномоченный? Расшифруйте!
— Тебе скоро вот «расфаршируют»! — зло бросил стоявший тут же Ермаков.
— Прекратите выпады, доктор Ермаков! — Соковиков побагровел. — Чтоб я больше не слышал ваших истерических выкриков!
И — ко мне, уже спокойно:
— Поедешь на свободу. Таких извещений еще не видал!
Накануне майских праздников Соковиков, застав меня в конторе, лукаво мигнул Дидыку, который был, как выяснилось, в курсе дела, и спросил:
— Сказать, а?
— Добряче дило зробите, гражданин опэр!
Соковиков сдвинул брови, пряча улыбку в глазах.
— Так вот, стало быть… То, что тебя освободят, — факт. Тут твоя заслуга. А вот то, что скоро освободят, — мне обязан. Точно!.. Знаешь, какую послал характеристику? Самую лучшую!.. Что, стало быть, не имеешь нарушений лагерного режима, в общениях с зеками и вольнонаемными высказываешь мысли, привитые тебе родной Коммунистической партией!.. Понял?
Мы подумали, что он шутит. Дидык знал, что отослана характеристика, но чтоб такая!.. Дружно рассмеялись.
— Что смеетесь? — обиделся Соковиков. — Дураками нас считаете?.. Знаем, что тут и невиновные коммунисты сидят, не беспокойтесь!
Пришло письмо, которого я никак не ждал. Оно было адресовано на штрафную и оттуда переслано в сангородок. Писал Тодорский! Из Енисейска… Второго апреля. Я читал письмо и, казалось, слушал голос самого Александра Ивановича:
«Дорогой Борис Александрович!
В Троице-Сергиевой лавре, мне говорили, есть надгробная плита с надписью: „Завидуй! Я уже здесь, а ты еще там“. Так и я тебе, узнику штрафного лагпункта, могу сказать: „Завидуй! Я уже здесь“.
Можешь представить себе, что, находясь в вечной ссылке, без паспорта, почти у черта на куличках, я чувствую себя действительно хорошо и ничего лучшего не желаю. Воздуха сколько угодно. Советская власть есть, газеты и книжки есть, свой угол, интеллигентская работа и 450 целковых жалованья. А главное и основное — прошли все страхи насчет того, что снова посадят в собачий ящик и — поминай как звали!.. Сейчас определенно устанавливается законие, хотя мы еще ходим в „бывших“.
Веришь ли, муторно было освобождаться из лагеря. Искренне жалел: почему в свое время мне припаяли 15 лет, а не 20! К концу моего срока стали возвращаться в лагерь некоторые недавно выпущенные товарищи с новым сроком. Такая планида мне не улыбалась, и я с тревожным сомнением вышел за ворота больницы в начале прошлого июня, вскоре после того, как тебя спровадили на штрафную. Увезли меня в Тайшет, на пересылку.
Там парились дней двадцать. Запирали в бараках на ночь под увесистый замок.
Встала перед глазами эта же пересылка сорок девятого года, когда меня по этапу гнали в Сибирь из Ухты. Кажется, я тебе еще в этом не исповедовался?.. Водили нас, помню, за зону, в воинскую часть. Я попал на самую, что называется, работу „не бей лежачего“: на поделку из проволоки кровельных гвоздей. Одна в этой штуке идея: тюкай по проволоке — и „никаких гвоздей“, летят под станок, как оглашенные!
Потешным было тогда назначение меня гвоздоделом. Молодой лейтенантик принял нашу рабочую бригаду. Скомандовал „смирно“, потом — „вольно“, потом стал вызывать по специальностям: плотников, слесарей, столяров, маляров и тому подобных. Удивительная вещь: все нашлись! Люди стали по местам, кроме меня, грешного. Вообще я не раз в лагере жалел, что фактически был в жизни белоручкой и никакой толковой физической работы до лагеря делать не научился.
— А ты что уши развесил? — крикнул лейтенант.
— Жду своей специальности, — отозвался я.
— А какая она?
— Комкор Рабоче-Крестьянской Красной Армии!
— Бывший? — быстро нашелся лейтенант, но залился краской.
— Как видите!
— Гвозди сумеете рубить?
— Попробую…
В течение дня мимо моего станка прошли, наверное, добрые полсотни офицеров, с любопытством глазевших на живого комкора-работягу!
К чему это вспомнил? А вот к чему. Из Тайшета меня перевезли в Красноярскую пересыльную тюрьму. Оттуда, когда уже срок освобождения вступил в законную силу, снарядили два грузовика таких же, как и я, ссыльных и доставили на третьи сутки в Енисейскую тайгу, на строительство городка для инвалидов. Здесь, перед лицом строительной комиссии, произошла такая же сцена, как тогда в Тайшете с лейтенантом, с той лишь разницей, что, оставшись в одиночестве не у дел, я получил должность, о которой не мечтал и в самых сладких снах за последние долгие годы: стал секретарем-машинисткой с испытательным сроком в две недели.
В Енисейской тайге какая ни на есть, а была воля. Не позволялось только переступать границы района. А сейчас наше стройуправление в самом Енисейске, в трехстах километрах от Красноярска. Строим гараж и гостиницу. Тут мне совсем хорошо. Хотя в городе я уже не мог быть машинисткой по причинам госбезопасности (а вдруг буду печатать прокламации?) и меня заменила совсем непорочная женщина, однако я остался в конторе низовым работником бухгалтерии, как обладающий четким почерком, для переписки отчетов. Главное же здесь для меня — богатейшая старинная библиотека и краеведческий музей со старыми книгами. Местные люди сочувственно относятся ко мне, всячески рады утолить мою духовную жажду.
Огромная у меня радость: нашлась дочь Лада! Она в Москве, вышла замуж. По ее настоянию я возбудил ходатайство о реабилитации, но в феврале этого года получил обычный стандартный отказ. Так уж бывает, что за радостью приходит печаль.
Приуныл ли я? Нет! Нынче въехал в гущу жизни. Нахожусь среди обыкновенных людей, думающих иногда об „как бы выпить хоть стопку водки“. Прости за такую философию, но неплохо быть и алчущим, когда не сыплется тебе в рот сама манна, а ее надо заработать. И лучше всего быть в вожделении, а не в пресыщении. Идешь вот по Енисейску и смотришь на здешних красивых, сильных женщин, сам моложе становишься, на чайную-закусочную, на витрину магазина — проглотишь слюну и шагаешь дальше. Ничего, товарищ! Мы еще поживем, повоюем!.. Привет всем плавающим, путешествующим, недугующим, страждущим, плененным и мя помнящим! Никто, как бог, а Магомет пророк его!
Твой Тодорский».

Птицы в небе

      Сняли ограничение переписки. Письма, телеграммы, денежные переводы — все можно!
Даже фотограф из Братска приехал:
— Снимайтесь! Рубль карточка.
Снимались в сорочках с галстуками. Впрочем, у всех один и тот же галстук: черный, в белую горошинку. Давал напрокат Алимбарашвили — сохранившийся в зоне джентльмен!
Карточки полетели во все концы страны. Отослал и я Вере. Обрадуется или опечалится?.. Физиономия отекшая, волосы на голове только «всходят», седые. Старичок!.. Ну ничего, глаза вышли веселые. Надписал: «Не грусти и не печаль бровей…»
Меня назначили редактором лагерного «Крокодила» и производственных листовок-«молний». Вернули, так сказать, к профессии.
Письма от Веры приходили каждый день. В прокуратуре говорят с ней участливо. Я попросил добиться приема у Генерального прокурора Руденко. Поручил купить для самодеятельности усов, бородок и три палочки гумозы. «Только поскорее, — писал я, — ставим чеховского „Дипломата“, я играю Аристарха Иваныча».
Быстро пришла посылка с гримом и… ответ. Да какой! Руденко сказал, что дело пересмотрено! Решение будет утверждать высшая инстанция. Значит, положительное решение! Если бы «без последствий», зачем утверждать?! А какой-то товарищ в прокуратуре, соприкасавшийся с моим делом, сказал Вере: «Ваш муж скоро сам приедет. В августе будете вместе!»
«Ведь это уже почти реабилитация! Иначе не сказал бы такого!»
Я обегал с письмом всех своих лагерных друзей. Показал майору. Жгучее нетерпение скорее выбраться из неволи нарастало с неодолимой силой. Все окружающее: вышки, забор, бараки, люди — стало еще больше давить меня. Как никогда раньше, я ощутил прутья клетки…
Заключенные взволнованно поздравляли. Словно моя радость — их радость.
Мальцев принес листок из тетрадки. У него собралось шесть растрепанных книжечек со стихами, которые он написал в лагере. Называл их так: «Шеститомное собрание сочинений Леонида Мальцева — поэта заключенного и пока что в современную поэзию не включенного».
— Твое состояние мне очень понятно, — сказал он. — Вот стихи. Не будь строг. Твоей жене посвящаю.
Приснилось мне, что город мой
Ко мне придвинулся так близко.
Что хоть пиши и шли домой
С попутным первую записку.
Казалось — вот через порог
Шагну, в объятьях тебя скомкав,
И, развязав узлы дорог,
Заброшу пыльную котомку.
Душа бездомна, голодна
И, поседев от жажды, вправе
Ворваться,
Выпить все до дна,
Что я недопитым оставил.
Прочитав, добавил:
— А мы с тобой, старина, еще сценарий вместе напишем.
Я сейчас же послал письмо Вере с этими строками и под ними написал:
«Да, я верю, что наше счастье вернется к нам… Пройдена большая академия жизни, осмыслено и оценено глубоко все, что позади, и все, что впереди. В какие человеческие души пришлось заглянуть! И я не вправе молчать, я знаю и верю, что напишу книгу, воспитывающую молодежь в духе великой преданности Родине, в духе героического служения коммунизму. Это будет мой посильный дар партии — родной матери. Мне ничего не нужно придумывать. Все, что пережил, что видел, знал и делал как рядовой человек, за что и с кем боролся, против чего восставал как журналист и литератор — обо всем этом должно быть рассказано… Я буду работать вместе с тобой. Это будет наше дитя, которое мы оставим на свете, уходя из него…»
Сделал табель-календарь. Минувшее число каждый день жирно затушевывал карандашом. Июнь, июнь, все июнь!.. Наконец июль! Как медленно идешь ты навстречу, август! Еще тридцать дней, тридцать высоких плотин!..
И прибежал ко мне август на двадцать дней раньше календаря! Было 11 июля, суббота.
В дверях каптерки появился дневальный конторы:
— К майору! Срочно!
У меня екнуло сердце.
В кабинете у Гербика стоял старший санитар третьего корпуса Зайцев — полный, лицо серое, с отеками. Посмотрел на меня и улыбнулся.
А Гербик опустил глаза и — сурово:
— Ревизию у вас в каптерке сделали ночью. Не заметили?.. Обнаружили недостачу. Освобождаю вас от обязанностей. Передавайте дела Зайцеву. По акту, все, как положено.
«Э, майор! Плохой вы артист!»
Я шагнул к столу. Впервые назвал начальника по имени и отчеству:
— Олег Иванович!.. Я давно ждал этой минуты!
Он раскатисто засмеялся:
— Догадались?
— Сердце догадалось!
Гербик грузно поднялся.
— Пришел вызов на освобождение. От души поздравляю!.. Завтра отправим.
В широкую ладонь майора ткнулась моя рука…
А Зайцев, прислонясь к стене, плакал от чужой радости.
Примчался в каптерку Алимбарашвили. Сгреб меня в объятия.
— Где твой черный костюм?
— В мешке.
— Еще не сгнил?
— Вроде нет.
— Вынимай! Перелицовку сделаем!
Появился сосед по вагонке. Худосочный, болезненный, всегда, даже летом, жмется, будто мерзнет. Принес деревянный чемоданище. Соорудил в столярке. Размалевал под шагреневую кожу.
— На. От работяг на память. — Он зябко повел плечами. — Не с мешком же в Москву ехать!
Начальник конвоя Боборыкин все в каптерке проверил, подсчитал, сдал по акту Зайцеву.
— Звонили из отделения, — уходя, сообщил Боборыкин. — Спрашивали про твое здоровье. Не нужен ли сопровождающий фельдшер? Я сказал: «Да он бегом побежит!»
Ночь провел с открытыми глазами. Мыслями был уже в Москве, дома. Барак спал. В коридоре слепо светилась лампочка. Капала вода из бака в шайку — методично, звонко. «Мои секунды отсчитывает!..»
Подъем!.. Я даже не задремал.
День! Быстрее беги, день!.. Роздал вещи: Рихтеру — джемпер и сорочки, Коле Павлову — носки, соседу по вагонке, столяру — пару белья. Кому что… Из портняжной принесли костюм — прямо-таки из московского ателье! Я приоделся и пошел по баракам и корпусам прощаться. У скольких мое счастье вызывало слезы!..
Штейнфельд, прощаясь, сказал:
— Сегодня во сне я принимал больных в московской поликлинике… Ну… до свидания!
Купцов задумчиво произнес, выбивая пепел из трубки:
— Никогда в жизни никому не завидовал. Тебе — первому.
Спиридович улыбался:
— Присылай скорее домашний адрес, в гости приеду!
Когда завечерело и полнеба запылало огнем зари, на пороге барака выросла неказистая фигура Рябченко:
— Дьяков! На вахту! С вещами!
Ты же бесценный мужик, Рябченко!.. Тысячу пятьсот дней и ночей ждал я этого зова!..
У крыльца вахты толпились друзья по лагерю. Все чего-то желали, советовали, наказывали… я ничего не слышал!
Калитка захлопнулась. Сзади солдат «со свечкой». Я понял: она уже потухшая, для виду!
На станции Вихоревка подошел ко мне каланча Боборыкин. Козырнул, протянул руку.
— До свидания, Борис Александрович!
— Не-е, Владимир Петрович… прощай!
— До хорошего свидания, — поправился Боборыкин. — Извини, если чем обидел.
— Ничем! Наоборот, спасибо, что не застрелил.
— Но, но, но! — нахмурился он. — Думаешь, как начальник конвоя, так непременно зверь?.. Я коммунистом был и на этой трудной, жестокой работе все равно им остался!
Со станции Тайшет до «таежного вокзала» везли в «черном вороне».
У ворот пересылки человек тридцать. Знакомая анкета:
— Статья?.. Срок?.. Конец срока?..
У всех конец срока. А я — громко:
— Десятое ноября пятьдесят девятого года!
Офицер непонимающе оглядел меня, затем стал рыться в документах. И — к конвоиру:
— В домик свободы!
Удивительно: лагерь — и… домик свободы! В пятидесятом его здесь не было, этого бревенчатого светлого сооружения с крылечком и окнами без решеток. Стоит, диковинный, у самого колючего забора!
В спецчасти за конторской перегородкой сидел человек в такой же кожаной черной куртке и кожаной черной кепке, как и тот, в Бутырской тюрьме, что объявлял мне приговор особого совещания… Униформа, что ли, такая?..
Этот сотрудник спецчасти не показался мне кожаным.
— Вы полностью реабилитированы, — сказал он, поднимаясь со стула. — Поздравляю, товарищ. — Четырнадцатого июня сего года… в порядке статьи двести четвертой…
«Четырнадцатого июня! Да ведь это же день моего рождения!.. Необычайное совпадение!.. Родился второй раз!»
Сотрудник спецчасти подал мне справку:
«…следует к месту жительства, гор. Москва…»
— Счастливо! Завтра уедете!
Вот и завтра. Я — за вахтой. Нашлись сопутники: парень в матроске и девушка в жакетке и темно-красных модельных туфельках. Оба освободившиеся… Мы положили вещи на телегу, а сами — пешком: до станции всего пять километров. «Впервые за пять лет — без „свечки“ за спиной!»
Познакомились: Анатолий, моряк из Керчи, и московская студентка, дочь старого большевика, Лариса — исхудавшая, бледная.
— А вас что привело в тайгу, Лариса?
Она улыбнулась:
— Преклонение перед иностранными модами…
Лариса шла, прихрамывая. Модельные туфли, которые ей недавно прислали из Москвы, сильно жали. Она остановилась, сняла их, спрятала в сумку и — босиком. В ее волосах, путавшихся от легкого ветра, в открытом взгляде больших карих глаз, в босых ногах, легко ступавших по дорожным кочкам, во всей узкой, полудетской фигуре было много чистого и светлого… Она продолжала:
— Мы пили вечерний чай, когда они пришли… Мама потом писала, что отец недели две ходил, как помешанный, по Москве. «Лора! Где моя Лора?» — бормотал он. Увидит похожую девушку, остановит, заглянет в лицо, извинится, идет дальше… Потом слег в постель… Его вылечили… Отец, мама, мой брат — все, все ждут не дождутся меня!.. Пошли скорее!
Лариса ускорила шаг. Анатолий и я не отставали.
— Мое «дело» вел полковник Герасимов. Изверг! — вспомнила она. — Сажал меня в карцер, требовал, чтобы «призналась»… Я стояла перед ним в разорванном платье, голодная, дрожала, как на морозе… Он осыпал меня площадной бранью, ел какие-то ягоды и выплевывал косточки мне в лицо…
Она остановилась.
— Ах, зачем я вспоминаю?!. Сегодня так хорошо нам, правда? Скоро сядем в поезд, скоро Москва… А я такие вещи вам рассказываю!.. Вам первому… Годами лежало на душе… Никому никогда ни слова об этом не говорила, боялась! А теперь не страшно, ни чуточки не страшно!.. Если бы я встретила Герасимова, честное слово, собственными руками… правда, у меня пальцы очень слабые… но все равно бы — задушила!
Мы шли по широкому хлебному полю. Синее небо, птицы, яркое солнце…
— Вы знаете, я в лагере не обращала внимания на птиц, — вдруг оживленно заговорила Лариса. А сейчас… сейчас мне кажется, что я тысячу лет их не видела!
— Да мы сами теперь вроде птиц, — сказал Анатолий. — Полетим через Сибирь, Урал, к себе — в теплые места…
— Смотрите! — воскликнула Лариса.
Она вся засияла. Бросилась рвать цветы.
— Цветы! Цветы!.. — восторженно повторяла она.
Анатолий расправил грудь и во весь голос закричал:
— Полу-ундра-а!
Пришли, прибежали в Тайшет. Скорее на телеграф.
Я подал в окошко телеграмму:
«Полностью реабилитирован нет предела благодарности тебе дорогая подруга жизни сегодня выезжаю поезд 49 вагон 11 буду телеграфировать дороги крепко целую Борис».
Телеграфистка прочитала, подняла на меня глаза — и в слезы.
— Девушка! Потом поплачете!.. Получайте! А то поезд…
Пришел поезд. Скорее, скорее, где наш вагон?
Вот он!.. Сели на свои места. И вдруг чей-то надтреснутый голос называет мою фамилию. Я оглянулся. Оперуполномоченный Калашников! Ну и встреча, черт побери! Он подошел. Лицо улыбчатое, масленое.
— Поздравляю!
— Спасибо.
— Полностью?
— Полностью.
— Домой?
— Домой.
— А я — в санаторий.
— Ну, а я — к верующей жене.
— Злишься на меня?
— Злюсь.
— О! Люблю откровенность!.. Давай-ка по махонькой — за мир и новое знакомство?
Он вынул из сумки бутылку водки.
— Нет, благодарю. Компанию вам составить не смогу. И вообще, покуда не встречусь с женой, ни капли хмельного!
Ночь. Вагон в полумраке. Все заснули. Прикорнул и моряк. Забылась Лариса. А я припал к окну. Из темноты набегали на меня деревья, домики, огни стрелок. Высекались, как клинки, узкие полоски рек. И снова — деревья, деревья, тайга сибирская! Из окна вагона она совсем другая — свободная, своя…
Не мог оторваться от окна. Прислонился лбом к стеклу, так и задремал…
Порозовело небо. Сон как рукой смахнуло.
Уже и Лариса возле окна. И Анатолий.
— Рыбу ловят! — увидел он.
— Ой, мальчики, как, интересно! — радовалась она.
Это я — мальчик! Славная девушка… Как хорошо, что не убили в тебе молодости!
— А вон комбайны!.. Мост!.. Деревня!.. — весело перечисляла Лариса. — Вон завод! Вдали, вдали! Видите?
Вижу. Все вижу!.. Большая, живая жизнь! Мы верили, что она никогда не остановится!.. Казалось, поезд мчался, расправив незримые широкие крылья, как птица-сказка. А вместе с нами устремлялась вперед, вся в золотистом солнечном свете, звонкоголосая, сверкающая наша страна.
Красноярск… Полетела телеграмма Вере: «Еду!»
Омск… Опять телеграмма: «Еду!»
На исходе пятые сутки. Мы бросались к окнам, выбегали в тамбур, тормошили проводницу: когда же, когда Москва?! Часы на всех станциях словно испортились: еле-еле передвигались стрелки.
Наконец-то она, Москва, платформа Ярославского вокзала!
В наш вагон на ходу ворвался офицер в погонах капитана артиллерии.
— Ло-о-ра! Сестренка!
Он поднял ее и понес на руках.
На перроне — крики, слезы радости. Я выскакиваю из вагона.
— Вера!.. Родная!.. Друг мой!..
Мы долго стояли обнявшись. Щека к щеке. Молчали. Какие тут могли быть слова!..
— Борька!.. У тебя чемодан?.. Ты что привез?..
— Все твои письма, дорогая! Тысяча сто восемьдесят четыре письма и… накомарник!

Прошли годы

      Апрель пятьдесят шестого года…
Москва все больше и больше строится. В первые месяцы после возвращения шел я, бывало, по улицам, площадям столицы — все знакомо, сколько раз тут хожено, а все как бы впервые раскрывается передо мной. Когда же встречаюсь с товарищами, кажется, только вчера их видел… Все время в душе ощущение нового. Задумана с Мишей Пенкиным новая пьеса. Живем с Верой в новом доме. Новый письменный стол вплотную стоит к балконной двери. В нашей комнате много света, солнца. Ежедневно в почтовом ящике — газеты, письма, приглашения на просмотры спектаклей, фильмов…
Вот и письмо из Ленинграда: вернулся Четвериков!.. Можно ли медлить?.. Беру тетрадку с поэмой о Ленине, мчусь на вокзал. Билетов нет. Объясняю дежурному, в чем дело. Он недоверчиво выслушивает, но все же выдает бронь на скорый поезд. И я — в Ленинграде.
Десять лет назад расстался с ним… Иду по Невскому, всматриваюсь в прохожих. Вдруг увижу знакомых?.. А знакомыми кажутся все…
«Дом книги»… Когда-то здесь было, теперь закрытое, отделение «Молодой гвардии». Как не зайти?.. Поднимаюсь на четвертый этаж… Да ведь сегодня воскресенье! Никого нет… Жадно читаю оставшуюся издательскую вывеску… Вспоминается послеблокадный город… С трудом созданное отделение… Первые авторы, первые книги…
Но скорее, скорее к Четверикову!
Петроградская сторона… Кировский проспект… Волнуясь, нажимаю кнопку звонка. Дверь открывает Борис Дмитриевич. Он в пижамной куртке, совсем уже седой после одиннадцати лет заключения.
Крепко обхватываем друг друга за плечи.
— Что-то я вас давно не видел? — смеется Четвериков.
— Как давно? Всего двенадцать лет! — улыбаюсь я.
Проходим в комнату. Я возвращаю Борису Дмитриевичу его тетрадку.
Он дрожащими руками берет ее, прижимает к груди и тяжело опускается на кушетку.
…Мы стоим около опустевших книжных полок.
— Ни одной моей книги не осталось… А ведь их было тридцать пять! — восклицает Борис Дмитриевич. — Забрали!.. Во всех библиотеках конфисковали, а потом уничтожили книги «врага» — труд целой жизни!.. Эта тетрадка поможет мне закончить поэму. Я решил назвать ее: «Моя Россия»… Случайно сохранились и листы начатого романа о Котовском… Вот они, видите?.. Почему-то при обыске на них не обратили внимания и раскидали по полу… Топтали их… Я уже подклеил, расправил… Первое время был каким-то одичавшим. Боялся отходить далеко от дома, на улицах робел, никак не мог привыкнуть к свободе передвижения, все мерещились запретки… Очутился как-то у Пяти углов и был изумлен: «Пять углов?.. И Пять углов целы!.. И весь Ленинград такой же, как был, даже еще краше!»… Я избегаю думать, что нет всех моих книг, что я снова стал как бы начинающим писателем!.. Уселся за «Котовского»… Хоть и шестьдесят уже стукнуло, а чувствую: проживу еще долго!.. Но вот кто поможет— и в силах ли теперь? — вернуть жизнь моим старым произведениям? Они и сегодня могут хорошо послужить молодежи… Ведь реабилитация писателя — это не только восстановление его доброго имени, но и возвращение его книг читателям… Разыскать их почти невозможно. Но все же попробую…
Полный светлых впечатлений от встреч в Ленинграде, возвращаюсь в Москву. И в то же самое утро достаю из почтового ящика номер «Правды». Раскрываю третью страницу «… статья Тодорского: „Ленинская забота о ростках нового“». Значит, Александр Иванович дома!
Прочитываю статью залпом. Тодорский вспоминает восемнадцатый год, Весьегонск, свою книжку «Год — с винтовкой и плугом», оценку, данную Лениным… Вот и клише книжки!
Бегу в справочное бюро. Узнаю адрес, квартирный телефон Тодорского. Звоню.
— Александр Иванович?
— Так точно.
— Горячо приветствую! Только что прочитал в «Правде» твою статью!
— Понравилась?
— Великолепная!
— Писал от души, товарищ.
— Чувствуется.
— А кто это говорит?
— Не узнал?
— Никак нет.
— Эх, Александр Иванович!.. Ты же редактировал мои жалобы, читал свою поэму о комсомолке Уле…
— Борис Александрович?!
— Конечно!
— Да боже ж ты мой! Здравствуй, дорогой!.. Я вчера в «Правде» правил гранки своей статьи, а главный редактор спрашивает: «Кто из литераторов был там с вами?» Я назвал тебя. А он говорит, что ты уже года два как вернулся. Все в порядке? Жена здорова?
— Здорова. Все в порядке. Как ты?
— Отлично! Восстановили в партии. Генерал-лейтенант запаса. Ты понимаешь или нет?!
— А что я тебе говорил? От всего сердца поздравляю! Надо увидеться.
— Непременно. Но сейчас не могу. Ты слушай, слушай, товарищ! Сегодня уезжаю из Москвы, в лагерь.
— Куда-а?
— В Караганду! В лагерь! Еду членом правительственной комиссии. Понимаешь или нет?
— Ой как понимаю! Это же прекрасно! Это…
— Подожди, не кричи. Возвращусь месяца через три. Сейчас же встретимся.
И встречаемся.
Сидим за столом. Тодорский — бодрый, окрепший. На нем штатский костюм, но осанка генеральская. Лишь в глазах, если знаешь пережитое человеком и пристально всмотришься, видна большая усталость сердца.
— Вызвали в ЦК, — рассказывает он. — Старая площадь… Знакомый подъезд… Словно все снится!.. Поднимаюсь в лифте. Как будто те же коридоры, те же высокие белые двери комнат, а вот, представь, что-то другое… Воздух иной! Позвали много товарищей. Решили послать десятки комиссий в лагеря МВД. Мы будем пересматривать дела непосредственно в местах лишения свободы. Ознакомьтесь, говорят, с обоснованностью осуждения и целесообразностью заключения человека в лагере. Всем составом комиссии беседуйте с каждым осужденным. Ваши права: освобождать совсем, освобождать под поручительства, снижать сроки приговоров и отказывать. Тем, говорят, у кого руки в крови наших людей, никаких снисхождений!.. Вы должны уметь отличить своих от врагов; сбившихся с пути от сознательно свернувших с нашей дороги. Ну, короче, распределили всех по комиссиям. Меня — в Казахстан, в Карагандинскую область… Подумать только: семнадцать лет был отвергнутым, вычеркнутым из жизни, и вот — на совещании в ЦК, в генеральской форме, и… член комиссии Президиума Верховного Совета СССР по разбору дел заключенных Степного лагеря!.. Ты понимаешь или нет?!
Кончилось совещание. Подходят ко мне две женщины:
— Саша! Генерал?!
Я глазам не верю… Боже ж ты мой! Да это же Соня Ханкина, заведовала отделом вузов и школ МК!.. И Лиза Геворкян, жена Осепяна, заместителя Гамарника! В НКПС работала. Обе старые большевички, обе сидели: Соня — с тридцать восьмого, как и я, а Лиза — с тридцать седьмого. Обеих в пятьдесят четвертом реабилитировали. Ну, значит, стоим, разговариваем, друг друга забрасываем вопросами. Теперь, говорю, мы с вами, дорогие товарищи, не «зека-зека», а «зере-зере»: заново рожденные!.. Смеемся. Нет, ты представляешь, смеемся!..
Узнаю: Софью Моисеевну посылают с комиссией в Тайшет, а Елизавету Фадеевну — в район Кузбасса. Наказываю: «Смотри, Соня, едешь в мою вотчину. Чтоб в Тайшете ни один невиновный не застрял!»
Подходит к нам еще товарищ.
— Узнаешь? — спрашивает Лиза.
Как же не узнать?! Осипов, Александр Васильевич! Был секретарем райкома в Москве, а когда брали — секретарем Харьковского обкома…
Приехал я в Джезказган. Тут и рудники, и медеплавильный комбинат, заводы… Одним словом, город большого труда. Нашу комиссию возглавлял секретарь ЦК Казахстана. Были в комиссии и секретарь Карагандинского обкома, председатель Павлодарского облисполкома, от союзной прокуратуры… семь человек, короче говоря. Но когда заключенные узнали, что в комиссии еще и генерал, который сам год тому назад освободился, ты поверишь, ходили как на слона смотреть! Теперь уже, дескать, все по справедливости будет…
Освободили мы в этом лагере три четверти состава заключенных. Все в народное хозяйство пошли!.. Вот какие, значит, дела, товарищ… — заканчивает рассказ Тодорский. — За три месяца только одна наша комиссия воскресила из мертвых тысячи людей!
Помнишь, как все мы мучительно пытались понять: где, в чем корень зла, кто же наш судья?.. Теперь поняли: одурманенный единовластием, подозрительностью и жестокостью, Сталин своих принял за врагов, своих карал!.. И вот — Двадцатый съезд… Двадцатый съезд стал как бы преображением народа, всей нашей жизни!.. У меня, знаешь, такое чувство, будто всех нас, невинно осужденных, вернул домой Ленин…
Идет к концу 1957-й…
В издательстве «Советская Россия» я заведую редакцией художественной литературы. Вношу предложение выпустить историческую книжку Тодорского «Год — с винтовкой и плугом». Главная редакция одобряет. Звоню на квартиру Тодорскому. Александр Иванович в госпитале.
— Что с ним?
— Опять нога!
— Можно его навестить?
— Он будет очень рад.
В госпитале для высшего командного состава Советской Армии, что в Серебряном переулке на Арбате, Александр Иванович лежит в отдельной палате. Гора белых подушек. Стопки книг. Пишущая машинка. Пачка бумаги.
— И тут работаешь?
— Не могу не работать…
Сообщаю о решении издательства. Тодорский обрадован.
— Да что ты! Это же великое дело!.. Хочешь знать, для меня это неожиданная и высокая награда.
— Нужно предисловие, Александр Иванович.
— Завтра получишь.
На другой же день в госпитале он вручает мне четыре страницы машинописного текста. В издательстве спрашивают:
— Ну как Тодорский? Как его самочувствие?
— А вот прочтите заключительный абзац предисловия и узнаете!
Предисловие заканчивалось так:
«Я рассказываю о событиях сорокалетней давности, о наших людях того времени, совершивших первую в мире социалистическую революцию и строивших социализм. На плечи современного молодого поколения легла еще более грандиозная задача — построить коммунизм. Патриотический долг молодежи — уверенно и успешно продолжать начатое отцами и дедами великое историческое дело. Я надеюсь, что моя книжка и сейчас, через сорок лет после выхода ее в свет, будет помогать коммунистическому строительству».
Весной пятьдесят восьмого года книжка Тодорского расходится по всей стране.
Август 1964 года…
Москва, раскрашенная в летние цвета… Послеполуденные часы. Тротуары забиты всегда куда-то спешащими москвичами. Потоки автомобилей, автобусов, троллейбусов… Я выхожу из метро «Площадь Революции» и вижу в толпе пешеходов женщину. До чего же знакомое лицо!.. Неужели… Лариса?
Она! Конечно же, она! Располневшая, возмужавшая… В руках — нарядная сумка… Я пристально гляжу на эту женщину. И вдруг она улыбается… Узнала!
Крепкие рукопожатия, растерянный смех, первые наивные вопросы… Затем торопливое узнавание… Лариса — инженер одного из строительных управлений столицы, вышла замуж, у нее, говорит, чудесная дочурка, родители живы, брат по-прежнему военный… Лариса прочитала в седьмом номере «Октября» журнальный вариант «Повести о пережитом». Конечно, взволнована. Конечно, хотела разыскать меня, звонить по телефону. Но, конечно, дела, дела…
— Что же мы стоим как пригвожденные? — смеюсь я. — Надо где-то посидеть, поговорить. Время есть? Ну и отлично!..
Мы занимаем столик в кафе «Метрополь». Едим мороженое, пьем золотистое «Российское». Не верится, что прошло уже десять лет!.. Вспоминаем дорогу на Тайшет, моряка Анатолия, пять томительно-радостных дней в вагоне, встречи на вокзале…
Я рассказываю о письмах читателей.
— Теперь все герои нашлись? — спрашивает Лариса.
— Положительные — еще не все. А вот многих отрицательных обнаружили.
— Найти бы Герасимова… — задумчиво произносит Лариса… — В пятьдесят четвертом… ровно через год как мы вернулись; я зашла в Краснопресненский универмаг. Сделала покупку, выхожу на улицу и сталкиваюсь с двумя лагерными подругами. Вот так же, как с вами сегодня… Одна из них — зубной врач, она сейчас в Ленинграде. Ей я обязана многим. Целуемся, смеемся, плачем от радости… Решили зайти в ближайшее кафе отметить встречу. Видите, как все совпадает с сегодняшним?.. Только тогда произошло такое…
Лариса комкает носовой платок, отпивает немного вина.
— Древнегреческий историк Тацит советовал все вопросы решать без гнева и пристрастия, — говорит она. — А я вот не могу… в данном случае — не могу!
Она откидывается на спинку стула. Неподвижно смотрит в одну какую-то найденную на столе точку.
— Мы долго сидели тогда в кафе, на Красной Пресне, — рассказывает Лариса. — Наступил вечер… Когда уходили, в дверях нам преградил дорогу человек в старом пальто и без шляпы. Хотел посторониться, пропустить. А зубной врач вдруг схватила меня за руку: «Лариса!» Потом, будто кто сжал ей горло, еле проговорила, смотря в упор на этого мужчину: «Герасимов?! Вы — Герасимов?!» Он насторожился: «Да, Герасимов. А в чем дело?..» Мы все трое узнали его… «Так это ты — наш мучитель?» — вскрикнула я и подняла руку, чтобы ударить его по лицу. Он попятился, шагнул назад и побежал без оглядки, скрылся.
А на другой день после встречи с Ларисой меня неожиданно навестил приехавший из Тайшета в Москву по служебным делам Алексей Григорьевич Кассандров. В синем спортивном костюме, с «лейкой» через плечо, с бронзовым цветом лица, стоял передо мной, наполненный радостью, Лешка-моряк.
— Как вы здорово загорели! — сказал я, крепко сжимая его руку.
— Ничего удивительного! Солнце-то какое! — ответил он, широко улыбаясь.

ПРИЛОЖЕНИЕ

      В заключение помещаю в эл. версии книги два небольших материала, касающиеся героев «Повести о пережитом» Б. Дьякова: доктора Н. Д. Флоренского и писателя Б. Д. Четверикова. Материал о докторе Н. Флоренском опубликован в газете «Восточно-Сибирская Правда» 12 августа 2000 г. (я нашел ее в интернете). Материал о писателе Б. Четверикове взят мной из книги воспоминаний Конст. Симонова «Глазами человека моего поколения». — Ю. Ш.

Чудо-доктор

       Леонид МУХИН, г. Усолье-Сибирское
Флоренский! Удивительная, благородная фамилия, в которой чудится трагедия. Что же это был за век такой, что лучшие представители нации оказывались в лагерях? Священник Павел Флоренский более известен в стране. Но и доктор Н. Д. Флоренский, пробыв в тайшетских лагерях 7 лет, оставил о себе память на века. Его имя произносится в Сибири с благоговением.
Моя бабушка рассказала одну историю. Она жила в глуши, в 60 км от Тайшета. В диком краю не было никаких признаков цивилизации. Сразу же после войны тайгу разбудил стук топоров, лай сторожевых собак, крики охранников и заключенных. Так начиналось строительство трассы Тайшет — Братск. В гигантский водоворот строительства были втянуты жители окрестных сел и деревень.
Страшной удачей для крестьян было присутствие среди зэков профессоров медицины, специалистов самого высокого уровня. Ведь эпидемии и болезни выкашивали целые улицы и селения.
Бабушка была молодой и несмышленой. У нее сильно болели ноги, как оказалось позже, было это связано с отложением солей в суставах. На счастье, ей встретился Николай Дмитриевич Флоренский, он посоветовал молодке следующий способ избавления от болезни: нужно хорошо одеться, особенно уделить внимание ногам, пойти к реке и, разбив лед, подержать ноги в воде сколько есть терпения. Потом тепло обуться в валенки и разогреться, побегав вдоль реки минут 5–7. Назавтра необходимо повторить процедуру, но ноги в воде нужно подержать чуть-чуть дольше. И так каждый день, увеличивая продолжительность ледяного моциона и пробежек вдоль замерзающей реки. Контрастные ванны избавили бабушку от недуга, и она хранит благодарность удивительному доктору, вспоминая, как он нехитрыми советами и уникальными операциями спас тысячи вольных людей и заключенных.
И мне довелось попользоваться квалификацией известных медицинских светил. В 1954 году на меня, двухлетнего малыша, упала ставня с крыши, и жизнь висела на волоске. Спасение пришло от лагерных врачей! Моментально вызвали «клужанку» (железнодорожную мотодрезину), и меня транспортировали в Новочунку, где в лагерной больнице было много кремлевских медицинских звезд. Они поставили меня на ноги и здоровеньким возвратили родителям. Среди всех профессоров на трассе — а там работали чудо-доктора из Японии, Германии, Советского Союза — выделялся Н. Флоренский.
Уже лет 10 я переписываюсь с его супругой Натальей Ефимовной Флоренской, получил от нее уникальный архив в виде писем и фотографий.
За сухой биографией Николая Дмитриевича угадывается огромный путь становления. Государство снисходительно одаривало необыкновенного доктора наградами и званиями, потом карало, а потом снова возносило.
Николай Дмитриевич родился в 1893 году, после Костромской духовной семинарии поступил в Московский госуниверситет на медицинский факультет. На его долю выпало участие в гражданской и Отечественной войнах, а с ними были перенесены тиф, ранения, плен, участие в партизанской войне, снова плен, лагерь. Судьба помотала его по городам и весям страны: Иваново, г. Кохма (1923–1927), Ленинград (1928–1929), плен под Вязьмой (1941), Копенгаген (1945–1946), лагерная жизнь в Ленинабадской обл. (1946–1948) и Тайшетлаге—Озерлаге (1949–1955).
И после всего перенесенного Н. Д. Флоренский стал профессором, доктором наук, причем самые значительные научные открытия родились в неволе. Он умер в 1979 году, а у меня такое впечатление, что я знал его лично, пожимал его тонкую, чувствительную руку.
После выхода в свет книги Б. Дьякова «Повесть о пережитом» и упоминании о Н. Д.Флоренском, к нему в Иваново с разных сторон посыпались письма-благодарности от спасенных людей, коллег, благодарных читателей. Наталья Ефимовна прислала мне большую часть его переписки, и я начал связываться с этими людьми, разбросанными и затерянными на Украине, в Казахстане, Татарстане, Литве. Удивительный доктор своей добротой одарил и меня, его «рекомендации оттуда» позволили открыть многие тайны Озерлага, ведь найти в 80е годы бывших зэковцев Тайшета по всей стране представлялось абсурдной задачей.
«Уважаемый Николай Дмитриевич!
Может быть, Вы помните, в 1951 г. привезли с пятого лагпункта прораба А. Богородских с перитонитом аппендикса, и сразу же на стол. После операции меня положили в «безнадежную». Врачи говорили: «Этот не выживет». Как было обидно — хоронят живого. Но Вы боролись за мою жизнь, и вот я жив.
Повесть Дьякова меня так взволновала, я несколько дней не находил себе места. А именно то, что он писал — это сотая часть моих мучений в лагерях (из них 4 года в Озерлаге). И, в конце концов, оказалось, что я не совершил никакого преступления. Мне сейчас 56 лет, я работаю главным лесничим лесхоза в Читинской обл., г. Шилка.
2 ноября 1964 г. А. Богородских».
«Дорогой Николай Дмитриевич!
Неожиданную радость мне представила статья М. Чернова в „Литературной газете“ от 15.09.1964 г., где сообщается, что Вы живы и еще работаете профессором в мединституте. Это значит, что воспитываете не только высококвалифицированных, но и благородных врачей, каким Вы являетесь.
В лагере Вы трижды спасли мою жизнь, вытаскивая с того света… Простите, дорогой Н. Д., что отвлекаю ваше время. Как-то совесть, человечность призывают написать некоторые подробности. Как мне хочется пожать Вам руку и обнять и, как родного, расцеловать крепко-крепко.
Мне кажется, что нам, озерлаговцам, должны были предоставить возможность встретиться. Жалко, что писатель Б. Дьяков редактировал свой материал в ленинградском журнале. Я бы ему мог сообщить, как работали так, что фуфайка была вся мокрая, а, возвращаясь в колонну, верхний бушлат был покрыт льдом. В бараке одежду бросали у печки и заваливались на нары мертвецами. Трижды меня выписывали в пересыльный барак, а оттуда на работы в лес и на кладбище, где в мерзлом грунте „оформляли“ 4–5 могил в день. Много было пережито в озерлаговском „санатории“.
С. Фурман 22.10.1964».
«Дорогой Н. Д., спаситель моей жизни!
Думаю, Вы фамилию мою не забыли, потому что Вы за мою жизнь переживали, пожалуй, больше, чем я.
Вы мне делали операцию в 1953 г. в Тайшете на ЦАРМЗе, а после операции сидели 15 суток около меня, у меня был вес 35 кг. Никто не соглашался делать операцию. Сложная операция прошла благополучно, все неверующие были посрамлены. На 13-й день сняли швы. Я стал подниматься. Вы еще смеялись, говорили: „Смотрите, чудо! Синицын пол подметает“.
Живу на воле с 1954 г., чувствую себя очень хорошо. Поздравляю Вас с защитой диссертации.
Иван Синицын. Г. Красноярск. 22.11.1964 г.»
Подобных писем в моем архиве достаточно: есть автограф комкора А. И. Тодорского, письмо начальника Озерлага полковника С. Евстигнеева, который принимал участие в его послелагерной судьбе. И множество посланий от собратьев по лагерю. К сожалению, открыв повестью А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича» лагерную тему в советской литературе, КПСС тут же ее и похоронила на долгие годы. Огромное количество свидетельств бывших зэков, только что покинувших лагеря, кануло в Лету.

Научное открытие в лагере

      Конечно, все знают изобретение доктора Илизарова из Кургана, применяемое при переломах. Знаменитый прыгун в высоту Валерий Брумель восстановил свою сломанную ногу у провинциального доктора.
А между тем Н. Д. Флоренский еще в лагере предложил новый метод сращивания переломов кости. Свой сжимающий прибор он назвал «ретрактор», а операцию — «компрессионный остеосинтез». Прибор представлял собой две скобы, спицы для скелетного вытяжения и набор винтов, при помощи которых производятся манипуляции. Вначале производилось растяжение, что давало возможность установления отломков в правильное положение. Затем можно было сжать их друг с другом и зафиксировать.
Флоренскому помогли довести до кондиции прибор его же пациенты: конструктор Акимов, гальваник Кассандров и инженер-механик У. Багаутдинов. Все это было на Центральном авторемонтном заводе (ЦАРМЗе) в Тайшете. Вот как вспоминает рождение идеи Узбек Сафич Багаутдинов, ныне живущий в Казани: «Однажды Николай Дмитриевич говорит: „Ребята, вы инженеры! Неужели не сможете придумать железяки для лечения переломов, а я вам идею расскажу“. Сколько мы их переделали, не помню, так как некоторые Н. Д. до хромирования браковал».
Испытать его на заводе не удалось, но в лазарете Озерлага получилась первая попытка. У 65-летней женщины неправильно срослась нога, и она уже год не могла ходить. Н. Д. сломал ей ногу в месте старого перелома и после соответствующей обработки наложил ретрактор и лангет. Через 3–4 дня женщина уже начала ходить с костылем, а через 10 дней — с палочкой. Так летом 1952 года в Озерлаге родился ретрактор.
Мы сумели отправить описание метода и прибора с пакетом в Москву. Ответ был положительный, но напечатать работу не смогли, ведь автор — политзаключенный. Н. Д. Флоренский очень переживал.
После освобождения Флоренский возвратился в Иваново, к 70-м годам защитил докторскую. Он начал разрабатывать ретракторы для исправления позвоночника.
За всю свою жизнь Николай Дмитриевич сделал около 30 000 операций, причем не был узким специалистом в одной области, обладал хорошей техникой, свободно оперировал в области общей хирургии, нейрохирургии, гинекологии, ортопедии, был большим специалистом по вопросам переливания крови.
Под стать ему супруга — Наталья Ефимовна Флоренская, тоже врач и человек редкой души. «С Николаем Дмитриевичем я встретилась в плену в марте 1943 г., и с этого времени я отсчитываю продолжительность нашего исключительно прочного, основанного на взаимной любви и уважении союза. Наш союз не укладывается в рамки понятий обычных взаимоотношений. Разница в возрасте у нас 26 лет, но, как говорится, дай Бог, чтобы люди молодого возраста испытывали в семейной жизни подобную гармонию, как было у нас. У Николая Дмитриевича перед войной умерла жена. Сын, окончивший в 1941 г. Ивановский мединститут, погиб на фронте. После моего освобождения в 1955 г. из Воркуты я не могла не приехать в Тайшет к Н. Д. Флоренскому. Сейчас я живу интересами детей и внуков. Человеку на девятом десятке лет много планировать не приходится. Встретились мне стихи Л. Щипахиной, и они являются моим девизом:
Не для себя деревья плодоносят,
И реки чистых вод своих не пьют,
Не просят хлеба для себя колосья,
Дома не для себя хранят уют…
Себя мы с ними сравнивать не будем,
Но каждый знает, эту жизнь любя,
Что чем щедрее отдаешь ты людям,
Тем радостней живешь и для себя».

Конст. Симонов
(отрывок из книги «Глазами человека моего поколения
Размышления о И. В. Сталине».)

      Когда ему приходила в голову мысль премировать еще что-то сверх представленного, в таких случаях он не очень считался со статусом премий, мог выдвинуть книгу, вышедшую два года назад, как это в мое отсутствие было с моими «Днями и ночами», даже напечатанную четыре года назад, как это произошло в моем присутствии, в сорок восьмом году. В тот раз я сидел рядом с редактором «Звезды» Друзиным, сидел довольно далеко от Сталина, в конце стола. Уже прошла и поэзия, и проза, и драматургия, как вдруг Сталин, взяв из лежавшей слева от него пачки какой-то журнал, перегнутый пополам, очевидно, открытый на интересовавшей его странице, спросил присутствующих:
— Кто читал пьесу «Вороний камень», авторы Груздев и Четвериков?
Все молчали, никто из нас пьесы «Вороний камень» не читал.
— Она была напечатана в сорок четвертом году в журнале «Звезда», — сказал Сталин. — Я думаю, что это хорошая пьеса. В свое время на нее не обратили внимания, но я думаю, следует дать премию товарищам Груздеву и Четверикову за эту хорошую пьесу. Какие будут еще мнения?
По духу, который сопутствовал этим обсуждениям на Политбюро, вопрос Сталина: «Какие будут еще мнения?» — предполагал, что иных мнений быть не может, но в данном случае их действительно не предполагалось, поскольку стало ясно, что никто, кроме него самого, пьесу не читал. Последовала пауза. В это время Друзин, лихорадочно тряхнув меня за локоть, прошептал мне в ухо:
— Что делать? Она была напечатана у нас в «Звезде», но Четвериков арестован, сидит. Как, сказать или промолчать?
— Конечно, сказать, — прошептал я в ответ Друзину, подумав про себя, что если Друзин скажет, то Сталин, наверное, освободит автора понравившейся ему пьесы. Чего ему стоит это сделать? А если Друзин промолчит сейчас, ему дорого это обойдется потом — то, что он знал и не сказал.
— Остается решить, какую премию дать за пьесу, какой степени? — выдержав паузу, неторопливо сказал Сталин. — Я думаю…
Тут Друзин, решившись, наконец решившись, выпалил почти с отчаянием, очень громко:
— Он сидит, товарищ Сталин.
— Кто сидит? — не понял Сталин.
— Один из двух авторов пьесы, Четвериков сидит, товарищ Сталин.
Сталин помолчал, повертел в руках журнал, закрыл и положил его обратно, продолжая молчать. Мне показалось, что он несколько секунд колебался — как поступить, и, решив это для себя совсем не так, как я надеялся, заглянул в список премий и сказал:
— Переходим к литературной критике. За книгу «Глинка»…